Выбрать главу

Я слышал, как Безверхов гаркнул: дескать, нечего прохлаждаться, взял бы и песочку подсыпал на перекрытие капонира! На кого это он? А, на Еремина. Тот безропотно поплелся с ведром и лопаткой вниз, к пляжу, наковырял там песку, мокрого и холодного, поднялся, высыпал на бревна, прикрывавшие нору в расселине, — эти убежища на островах называли капонирами. Мы, уставшие после ночной вахты и работ на мысочке, покуривали, ожидали чая — и не предвидели беды.

Еремин второй раз спустился к пляжу за песком. Не знаю, почему он вдруг передвинулся сильно влево, выйдя из-за прикрытия большой скалы, — песку, что ли, там было больше. Глазастый Сашка Игнатьев первый увидел, что он в опасной открытости, и крикнул: «Эй, Ерема…» В тот же миг на Стурхольме ударил пулемет, и Еремин упал. Сашка, и я, и Безверхов бросились вниз, на пляж, но нас опередил Литвак. Крикнул: «Не высовываться!», а сам пополз к Еремину. Теперь к Литваку устремились красные трассы огня, он замирал, распластавшись, снова полз, загребая локтями, медленно продвигаясь к неподвижному Еремину. Уже рассвело, утро было серое, но пронзительно ясное, без обычной притуманенности — черт, ну как назло! Финский пулеметчик бил короткими очередями — внимательно бил, не подпускал Литвака к Еремину. Хорошо, что Ленька Шатохин, сидевший в дзоте на мысочке, дошурупил, что «финик» бьет не просто так, для острастки, а прицельно. Шатохин навел пулемет и ударил по вспышкам на «Хвосте». Минуты, пока финн передвигался, меняя позицию, хватило для Литвака. Он в два кошачьих прыжка одолел смертельное расстояние, поднял Еремина на руки и метнулся обратно, оставив трассы новой очереди — ну, в сантиметре от своих пяток.

В каске, сбитой набок, странно ощерясь, Литвак медленно поднялся по каменистой тропинке, протоптанной от пляжа до большой скалы, и положил Еремина наземь. Ваня Шунтиков наклонился над ним, но медпомощи не требовалось никакой.

Наш маленький смешливый кок был мертв. Его заостренное книзу лицо с детским подбородком хранило удивленное выражение. Его ватник (Ерема был флотский, но предпочитал бушлату армейский ватник) был поперек груди черный от крови.

— Паглядзи! — крикнул Литвак Безверхову. — Зачем ты послау яго униз? — По его худым щекам, заросшим бурой бороденкой, текли слезы. — Сярод белага дня!

Это он зря… У Безверхова, конечно, и в мыслях не могло быть, что Еремин так неосторожно высунется из-за прикрытия. Но меня тоже разобрало зло на Безверхова. Строит из себя начальника… не может перенести, если кто-нибудь сидит без дела…

— Пясочку надсыпать! — отчаянно выкрикивал Литвак. — Як же тэта…

Безверхов, с автоматом «Суоми» на груди, стоял над телом Еремина. Его лицо, с остановившимися глазами, было серое, как воздух этого ужасного утра. Будто окаменел Безверхов. Тронь его сейчас, ударь — он не заметит.

Мы стояли полукольцом над бедным нашим Еремой. Угрюмые, обросшие, обвешанные оружием. Шунтиков нагнулся и попытался вытянуть из правой руки Еремина саперную лопатку. Но не смог. Еремин держал ее крепко — со всей нечеловеческой мощью предсмертной судороги.

* * *

Не спалось. Обычно после завтрака, после сладкого чая с хлебом без масла, я заваливался на нары в новеньком капонире и засыпал в неслыханном комфорте, в тепле, под треск разгоравшихся в камельке сыроватых дровишек. Это было время нашего отдыха.

Но сегодня не спалось.

У меня в кармане бушлата хранится острый кусок стали, врезавшийся в землю рядом с моей головой. Десяти сантиметров ему не хватило, чтобы найти цель. Это мой осколок. Я суеверно хватаю его при обстрелах. Почему я не сплю? А потому и не сплю, что проклятое воображение рисует, как Шунтиков пытается разжать мою ладонь, судорожно стиснувшую осколок…

Что знал я о Еремине? Да почти ничего. Он называл себя москвичом, но родом-то был из Талдома, городка между Москвой и Калинином. (Вроде Безверхова, который жил в Бологом, но считал себя ленинградцем.) Сашка Игнатьев поддразнивал Еремина, сочинил про него так: «Эта песня всем знакома, кто наслушался молвы. Сапоги тачал Ерема верст за триста от Москвы». Талдом был городок сапожников, и Ерема не отрицал, что до службы работал подмастерьем по сапожной части, а вот насчет трехсот верст он обижался. Спорил с Сашкой, какой город ближе к Москве — Талдом или Сашкин Муром. Но во всем, что не касалось близости Талдома к столице, был Еремин на редкость покладист, сговорчив. Как умел он варил нам супы и кашу. У него водились гвозди, обрезки кожи и резины, и как умел он подбивал и зашивал наши ботинки, разбитые от постоянного лазания по скалам. Ему скажешь: «Ерема, что-то дровец мало в капонире», — он безропотно брал топор и шел рубить сосенки. Вчера, между прочим, срубил и ту, которая, надломившись, образовывала знак неизвестности…

Ни в одном глазу не было сна. Я чувствовал себя сытым войной по уши. А ведь война еще была в самом начале.

Осторожно, чтоб не толкнуть невзначай ребят, спавших слева и справа, я слез с нар и вышел из капонира. Ветер, пахнувший гарью, ударил в лицо.

Возле тела Еремина, с головой накрытого длинной финской шинелью, сидел на камне Андрей Безверхов. Его короткие сапоги со сбитыми носками почти касались башмаков Еремина, торчавших из-под шинели. Глаза у Безверхова были полузакрыты. Реденькая черная растительность курчавилась на серых щеках. Он курил, и я, сев рядом на пенек от срубленной сосны, тоже свернул цигарку и потянулся к Безверхову прикурить. Сыпались искры, тлеющие махорочные крошки. Некоторое время мы молча дымили.

— Римка говорит: «Врет он, твой Ерема», — сказал вдруг Безверхов тихим, усталым голосом, — а я ей: «Чего ему врать? Он что увидел, то и передал мне». — «Нет, говорит, ничего он не видел».

— Какая Римка? — спросил я, хлопая глазами. — Ты о чем, старшина?

— Римма, парикмахерша… — Безверхов словно во сне разговаривал. — Говорю ей: «С чего он станет выдумывать такое? Он вошел и видит, как ты с Шамраем целуешься. Вот как, говорю, ты на мое серьезное чувство ответила». А Римка в слезы…

Я насторожился, услыхав Колькину фамилию. Я знал, что Безверхов, как и Колька Шамрай, служил на БТК — У нас в отряде было много ребят с береговой базы БТК. И Ушкало был оттуда, и Шатохин, и вот, оказывается, и Ерема…

— «Прощай, говорю, я ухожу с разбитым сердцем», — ровно, бесстрастно, с закрытыми глазами продолжал Безверхов. — А она плачет-рыдает и — мне на шею. «Неужели, говорит, из-за этого недомерка все у нас порушится?» — «А как ты думала? — говорю. — Хотела, чтоб шито-крыто? Не-ет, говорю».

Безверхов сделал последнюю затяжку, сунул окурок под сапог и принялся скручивать новую цигарку.

— Недомерок… Станешь недомерком, если сирота… все детство впроголодь, по чужим людям… Ну, не вышел ростом, так за это обижать человека? Он на катера хотел. А его на бербазу. В хозяйственный взвод. Строевым. Куда пошлют. А я бы его на боцмана выучил. Подумаешь — рост. На катере места мало, там даже с таким ростом удобнее.

— Ты плавал боцманом на торпедном катере? — спросил я.

— Человека не по росту видать. — Безверхов делал подряд сильные затяжки, огненная каемка вспыхивала на газетной самокрутке. — Ну, образования мало, четыре класса. У меня-то семь, а у него четыре, так он же не виноват. А душа у него прямая. «Для тебя, говорю, недомерок, а для меня Михаил Иванович». — «Ну, говорит, и иди к своему Михал Ивановичу». — «А ты, говорю, иди к своему Шамраю». Потом, как война началась, помирились. Римка плакала-рыдала. Их всех, женщин, на пароход. Правильно, чего им тут под бомбами. Пароход «Серп и молот». Плавмастерская, что ли. Василий ей говорит: «Ты за моей Зиной присматривай».

Что-то я не поспевал за скачущей речью Безверхова. Да и не все слышал: у него голос срывался, начиналась невнятица. Он ведь не со мной — сам с собой разговаривал, а вернее — с Ереминым. А я-то и не знал, что нашего Ерему звали Михаилом Ивановичем. Ерема и Ерема — так его все звали. Какие-то разыгрывались страсти на береговой базе БТК перед войной. И мой друг Колька Шамрай принимал в них участие. Ну как же — где женщина, там и Шамрай…

— «Она, говорит, воды боится, так ты смотри… подбадривай… до Таллина идти всего-то ничего…»

А, догадался я, это он рассказывает, как Василий Ушкало провожал жену свою, Зину…

полную версию книги