«Красная ассимиляция»
«Стремление подчинить наши чаяния и дела... привнесенной извне идеологической моде... поджидает наших детей за каждым углом».
Жаботинский видел, что ложь ассимиляции многолика. Зачастую она рядится в одежды «заботы о национальных интересах», обусловливая удовлетворение этих «интересов» улучшением «внешних условий», общественным прогрессом, утверждая, что решение проблем еврейского меньшинства придет вместе с социальной революцией, которую совершит национальное большинство. Жаботинский, который в молодости не был чужд влиянию модного тогда социализма, воздерживался от критики социалистической теории самой по себе, но резко и беспощадно критиковал тех своих соплеменников, которые твердили, что «уход от революционной борьбы» и «перенесение национальных интересов куда-то в Палестину» есть измена «революции»:
Это основное свойство ассимиляции — она органически неспособна смириться с мыслью о самостоятельном, суверенном еврейском народе. Ассимилянтская психология сжилась с идеей, что еврейский народ — не более чем средство в руках «хозяина», и как бы ни рассыпался ассимилянт в заверениях о своей «преданности национальным интересам», от этой идеи он неспособен избавиться. Малейший намек на то, что исторический процесс может «отстегнуть» еврейский народ от русской «упряжки», которая его, ассимилянта, кормит, приводит последнего в бешенство. Так как до самого последнего времени еврейская политическая жизнь развивалась лишь в контексте чьей-либо другой политической жизни, ассимилянт не может себе представить независимой еврейской политики. Для него прогресс означает развитие русских, поляков, немцев, к которым евреи прицеплены в качестве «прицепного вагона». И всякая попытка «отцепить этот вагон от основного состава, направить его по своим рельсам», попытка создания независимого государственного образования представляется ассимилянту изменой делу прогресса. Он пойдет на любые уступки, признает хоть жаргон, хоть «древнееврейский», будет с утра до вечера скандировать: «Я еврей», лишь бы не отнимали у него его великодержавного подданства, не вынуждали его, принадлежащего к стасорокамиллионному русскому народу, «отойти» к маленькому и ничтожному еврейскому народу. Такая ряженная по последней моде ассимиляция происходит от древнего пристрастия раба к великолепию хозяйского дома. Особенно ярко выражено это пристрастие у социал-демократов, ибо само собой разумеется, что признание общенациональных целей и ценностей ведет к ослаблению накала классовой борьбы внутри нации. Этот фатальный факт сделал социалистов куда более яростными врагами национального вопроса, чем приверженцев буржуазной демократии.
Эта критика была адресована «Бунду» — еврейскому социалистическому движению, весьма популярному среди евреев в первой половине XX века. «Бундовцы» были также ярыми противниками сионистов-социалистов, делавших в начале века свои первые шаги. Жаботинский принял участие в этой полемике и выразил свое отношение к пророчествам о грядущем, якобы социалистическом, «золотом веке»:
Вся эта бундовская литература проникнута безграничным оптимизмом — оптимизмом до абсурда, до бесчестности. Можно предположить, что, в связи с тем, что еврейская экономика еще ни разу никем не исследовалась, экономические прогнозы социал-сионистов будут иметь некоторые черные оттенки. Разумеется, все это потеряется на общем преувеличенно розовом фоне. Но эта «розовость» не идет ни в какое сравнение с тем, о чем пророчествуют бундовцы. У них нет даже преувеличений — у них нет розового. У них сплошные гимны будущему. Сплошные литавры. Будет революция, а там все станет на места, исчезнет антисемитизм, «еврейские ремесленники и лавочники будут чувствовать себя прекрасно». Да и сейчас-то все не так уж плохо — еврейский капитал постепенно растет, еврейский пролетариат постепенно захватывает все новые позиции, короче — мир во Израиле...
Я повторяю — можно было бы требовать от социал-сионистов более глубокого, серьезного, добросовестного анализа действительности и соответствующих прогнозов. Но обещать людям золотые горы, твердить, что антисемитизм — всего лишь досадный пережиток, который будет искоренен немедленно, да и сейчас его, в общем-то, нет, убеждать измученных погромами людей, что соседи их обожают,— на все это нужно иметь моральное право. Когда мы, сионисты, делаем свои выводы, мы основываемся на тысячелетнем опыте, повторявшемся многократно и повсеместно — в Галиции, во Франции, в Германии... В конечном счете мы призываем народ к самоопределению, и если допустить даже, что наши выводы ошибочны, особого вреда они никому не причинят. Принесут только пользу. Но где те посылки, где основания, где источники, где исследования, из которых вытекает, что можно сулить еврейскому народу невиданно счастливую жизнь? Откуда это право — призывать народ к потере бдительности с тем, чтобы, когда назавтра нагрянет беда, люди встретили ее безоружными и неподготовленными? Да прежде чем обещать сотую долю того, что наобещано, надо было перерыть горы материала, провести скрупулезные исследования, тщательнейшим образом проанализировать весь накопленный опыт. Где все это? Где хоть намек на серьезные исследования, подвигнувшие этих господ на пение хвалебных гимнов и бесконечные обещания?
И мы, сионисты, обещаем народу лучшее будущее, но мы ставим условием достижения этого будущего волю самого народа. «Если захотите — это не сказка». Эти же господа обещают золотое будущее, исходя из предположения, что другие народы «смилостивятся». Они хотят сделать еврейский народ заложником чужой воли. Простите меня за резкость, но во всем этом нет ни элементарного чувства ответственности, ни честности по отношению к своему страдающему народу — есть лишь страх, слепой страх перед действительностью.
Через двенадцать лет русская революция подтвердила правоту Жаботинского — она не принесла и намека на решение еврейского вопроса. Сегодня мы знаем, что и через 50 лет после революции[*] в этом вопросе нет никакого «прогресса». Однако очень многие, даже и в лагере национального еврейского движения, были зачарованы достижениями социализма, не хотели или не могли видеть реальности. Они тешились иллюзией, что революция принесет избавление и счастье всем народам, в том числе и евреям. В 1930 году произошла трагедия — сын Герцля Ханс, не пошедший по пути отца, покончил с собой во Франции, в городе Бордо, над могилой своей сестры Паулины, тоже погибшей при трагических обстоятельствах. Жаботинский посвятил этому происшествию одну из самых волнующих статей, в которой предостерегал молодых сионистов об опасности «красной ассимиляции»:
Странную цепь подарил нам Всевышний, из странного золота она скована; выглядит оно тусклым, пыльным и серым. Если показать цепь большому ценителю,— даже гою, даже врагу — он сейчас же признает, что это чистое золото, золото высшей пробы. К сожалению, редко кто умеет оценить благородство металла или идеи. Большинство, созерцая пыльную, серую вереницу наших дней, лишенную всякого блеска, еврейскую обыденщину, даже наши лишенные веселья праздники — скажут: нет, это не золото, это свинец.
А у соседей даже свинец блестит, как золото. Не знаю почему, не знаю даже, действительно ли блестит — но нашим детям это так кажется, иначе они так не заглядывались бы через окна наших низких домиков на то, что делается на чужой улице.
До войны мы, влачившие цепь, знали нашего врага — ассимиляцию. Он назывался «ассимиляция» и выглядел, как ассимиляция, ясно и определенно: чужие языки лучше наших языков, чужие страны лучше нашей страны, чужие молитвы лучше нашего разорванного сидура[*]. С этим врагом мы боролись, победили его, потом наступила война и окончательно его доканала. Окончательно. Даже воспоминания от него не осталось. По крайней мере не в общественной жизни, не в странах Восточной Европы. Так мы думали, и вот вдруг обнаруживается, что это совсем не так. Враг жив и захватывает позиции. В наши дни он говорит на другом языке — на «национальном». «Национальном» в обоих смыслах: и в смысле собственно языка — идиш или даже иврит, к тому же с сефардским произношением, и в смысле содержания, связанного всегда с еврейской жизнью, например, с Палестиной или с еврейским школьным делом в галуте, или с еврейской кооперацией и еврейскими народными банками. И, тем не менее, под этим внешним покровом — тот же старый враг, ассимиляция, такая же трусливая, нищая, сама себе готовящая гибель, как предыдущая. Обеим формам ассимиляции свойственна одна общая черта: чувство еврейской неполноценности. Снова, как двадцать лет назад, мы слышим из уст молодежи, что одними еврейскими проблемами нельзя заполнить целую жизнь человека, что еврейских идеалов недостаточно для занятия всего алтаря, что на чужой улице гораздо лучше, шире и веселее и что единственное средство, которое еще может удержать у нас молодежь, чтобы она осталась работать в наших тесных пределах, в бедном еврейском саду, в скромном еврейском домике,— это дать молодежи постоянно сидеть у окна. Многие из них, действительно, сидят, постоянно высунув голову на чужую улицу — только ноги видны извнутри, и когда по чужой улице проходит процессия с красивыми знаменами, они едва сдерживаются — они должны высунуть голову еще дальше, протянуть руку и кричать: петь, петь, товарищи! Мы тоже! — В чем собственно выражается это «тоже» не важно. Это может быть Маркс, Ленин, Ганди, завтра, может быть Муссолини, главное, что это должно быть нечто не наше, нечто «более широкое», нечто «общечеловеческое». Старые, знакомые настроения; мы их уже видели, и чем они кончаются, мы тоже знаем. Кто сидит у окна, выглядывает наружу и высовывает голову все дальше и дальше, в конце концов выпадает и остается снаружи; целый или разбитый, это его забота, но — не у нас. Первые носители первой ассимиляции — той, которую мы, якобы, недавно «уничтожили», тоже облекались в идиш и иврит, тоже вращались вокруг еврейских, а не чужих дел: но в глубине души они стремились втолковать еврею, что его жизненная сфера — даже потенциально расширенная и обогащенная,— слишком узка для интеллигентной души. Такая проповедь всегда действует; сегодня точно так же, как тогда. Ибо это правда, мы этого совершенно не отрицаем, у гоев жизнь шире, красивее и веселее, и так еще долго будет, может быть — вечно; и не только их жизнь богаче, но и идеалы их заключают в себе более красочную радугу всяких благ. По меньшей мере — на вкус того типа людей, на которых влияет улица с ее шумом и шествиями с развевающимися знаменами. Но у большинства из нас — уличный вкус.