Присутствие Мену — безвестного депутата, которого Собрание избрало своим главой на эти две недели, — было едва замечено, а вымокший под дождем мэр Парижа Бальи не имел никакого успеха.
Все взгляды были обращены на генерала Лафайета, застывшего перед алтарем на своем белом коне. Талейран, поднимаясь по ступенькам, говорил своим помощникам Луи и Гобелю: «Не смешите меня».
Когда Лафайет принес присягу, толпа хлынула волной; безбожники склонялись перед своим кумиром; генералу целовали руки, сапоги, седло, даже круп его коня.
Мирабо было отвратительно видеть, как почитают презираемого им врага; несмотря на всё свое самомнение, Лафайет теперь был всего лишь тюремщиком короля на службе народа.
Разумеется, каждый видел положение под своим углом зрения: Лафайет искренне желал союза всех патриотов, рассчитывая получить таким образом власть и сохранить монархию.
Мирабо преследовал те же цели, но, что бы ни говорили, ему претила глупая восторженность толпы. Вечером дня Федерации, ужиная с друзьями, среди которых был Сьейес, он даже сказал:
— Если при таком народе меня позовут в правительство, заколите меня кинжалом, ибо через год вы станете рабами.
Несмотря на эту фразу, составленную в античном духе, французский народ оставался переменчив; на следующий же день после братания в праздник Федерации он снова начал грабить замки и резать аристократов; в полках царил беспорядок, отсутствовала дисциплина, вспыхнули мятежи.
Мирабо с радостью взвалил на Лафайета ответственность за это брожение; праздник Федерации был лишь обманом, поцелуем Иуды, положение короля и королевы в Париже оставалось непрочным и опасным; этого бы не случилось, если бы прислушались к указаниям графа де Мирабо. Поэтому двенадцатая «записка для двора», от 17 июля, выдержана в разочарованном, почти мрачном тоне:
«Короля скомпрометировали, нанесли вред его власти, оказали услугу опасному человеку (Лафайету), сделали его членом Федерации, единственным человеком провинций, хотя он и продемонстрировал свою бездарность по сему торжественному случаю — величайшими способами, какие только можно представить, сведя на нет всё, к чему прикоснулся. Я это предсказал, предугадал; мои пророчества, мои советы оказались не нужны. Такое ужасное положение, при котором все чувства, все планы, все комбинации уступают личным опасениям, когда не решаются ни спросить совета или взять на службу здравомыслящего человека, ни даже выгнать из своего окружения предателей, ни говорить языком, в каком есть хоть сколько-нибудь достоинства, влияния, пользы, ни даже изменить правительство, то есть пойти по единственному пути спасения, какой еще остается и для престола, и для общественного спокойствия, — такое ужасное положение всё губит на корню, нужно его изменить…»
Ближайшее будущее выглядело мрачным. В Национальном собрании по-прежнему спорили о статусе духовенства; высказывались самые смелые предположения; Робеспьер заговорил о браке для священников. Затем, 12 июля, на ратификацию королю представили проект гражданской Конституции духовенства, отменявшей конкордат 1516 года. Если бы король дал свое согласие, мог возникнуть раскол; разразись бы гражданская война, она могла бы выродиться в войну религиозную; вот почему король колебался. Тем временем дым праздника Федерации развеялся и вновь нарастало недовольство.
17 июля Мирабо, передав свою записку, терзался предчувствиями. Чтобы в очередной раз попытаться возглавить Национальное собрание, он согласился на встречу с Лафайетом; теперь он не решался туда идти, не столько из опасения смертельной ловушки, сколько из-за серьезных проблем со здоровьем. Офтальмия, нефрит, общая усталость заставили Мирабо встревожиться: если он вдруг скончается и в его бумагах начнут рыться — тогда конец монархии!
Прежде чем отправиться к Лафайету, он сделал два свертка из записок и писем, адресованных двору; присовокупил к ним проекты и самые компрометирующие планы и велел отнести их Ламарку:
— Здесь, дорогой граф, два свертка, которые вы вернете только лично мне, что бы ни случилось, а в случае смерти передадите тому, кто проявит достаточно интереса к моей памяти, чтобы ее защищать. Поставьте на эти свертки какую-нибудь осторожную, но точную надпись…
Предосторожности были приняты слишком рано; хранителю пришлось довольно скоро вернуть опасные бумаги; но ненадолго! Через восемь месяцев умирающий Мирабо окончательно доверит графу де Ламарку рукописи, которые однажды отмоют его память от самого серьезного обвинения, какое было против него выдвинуто, — обвинения в двойной игре.