Выбрать главу

его язык – волапюк.

Ещё не бывало такого,

чтобы он был не Вознюк.

По воробьям – дробью.

Пулей – по чучелам.

Если он что и пропил,

то на здоровье нам.

Везенья баловень милый,

в потугах возникновенья

он никого не обидел

и ничего не хотел он.

Я славлю возникновенье —

всему вопреки и во всём.

Вознюк – это нам откровенье.

И быть ему Вознюком.

От Вознюка к Вознюку

будет он лучше и лучше!

У Вознюка мы в долгу —

всё его племя вознючье.

«В какую сторону ни устремлюсь…»

В какую сторону ни устремлюсь

продавленной душою,

там лишь бесчувствие,

замшелое,

немое,

как залежалый камень,

само

себя хранит.

Куда ни поспешу

за сглаженной мечтою, —

лишь эхо трудное,

обросшее бедою

в надземных миражах

тоскливо

провисит.

«Разбрасываясь вширь…»

Разбрасываясь вширь,

не думай вовсе

про то, что вздуло мир

и гонит солнце.

Не вбок стремись, а вниз;

туда – прямее.

Вцепившись за карниз,

будь – поумнее

«Не верить никому…»

Не верить никому.

Себе – казаться.

Уснувши наяву —

не просыпаться.

«Поэт в России больше не поэт…»

Поэт в России больше не поэт.

Свою строку, ещё в душе лелея,

он сбросит на сомнительный совет

в себя же, искушённого в затеях, —

как перед светом

                      выглядеть

                                     прилично.

Не зацепив за чуждую мозоль,

не разделив беду чужую лично,

уже с рожденья он освоил роль

раба тоски,

              раба непрекословий.

Не зная сам себя, себе не нужен,

не меряясь ни с кем,

                            держась тупых условий,

спеша не вверх и делаясь всё уже.

Чужие чувства выдав за свои,

горазд он сымитировать

                                страданье.

Молчит, когда у мозга бьётся крик

и боль торчит из подновлённой раны,

и до расстрела, не его, – лишь миг,

и по-над бездной жгут

                                свободный стих

и тот горит мучительно и странно…

Узнав о вечных проявленьях страсти,

им изумившись, пишет про любовь,

по-древнему деля её на части,

на то, где «кровь» и где «опять»

                                               и «вновь».

А нет, так, убаюканный елеем,

с трибуны о согласье пробубнит —

не с тем, что заупрямиться посмело,

а с тем, где разум

                      лихом перекрыт,

где ночь, придя на смену дню, остыла

и, злобой век сумбурный теребя,

с своих подпорок долго не сходила

и кутерьмой грозила,

                             новый день кляня.

В мечте беспламенной, угодливой,

                                                    нечистой

полощатся пространства миражей.

Он, непоэт, раздумывает мглисто,

и, мстя эпохе, всё ж бредёт за ней.

Покажется отменным патриотом,

зайдётся чёрствой песнею иль гимном.

От пустоты всторчит перед киотом,

осанну вознесёт перед крестом

                                              могильным.

Не верит ничему; себе помочь не хочет.

Живёт едой, ворчбой и суетой.

Над вымыслом не плачет, а хохочет,

бесчувствен как ноябрь перед зимой.

Поближе к стойлу подтащив корыто,

жуёт своё, на рифму наступив,

от всех ветров как будто бы укрытый,

забыв, что предал всё и что

                                        пока что жив…

«По-над курортным югом…»

По-над курортным югом

летал, моргал,

таранил, полз на брюхе.

Очнулся: спал.

«Надо ль, не надо, каждый…»

Надо ль, не надо, каждый сам упрямо стремится

к частной своей остановке.

Среднее тем хорошо, что оно подчас бывает иль толстым,

иль тонким.

Из-под иного иная, имея иные расчёты, сбегает к иному.

Не очень-то редко иной, от иной возвратясь, не находит

ни дома,

ни кроме.

Пеной нахмурилась кружка, сердясь на разлившего

цельную бочку.

Кое-что ставится там на попа,

где не ставится точка.

Радость иная обманчива, если иной на иное посмотрит иначе.

Иное, то, что прикрыто иным иль иною,

не скроешь иначе.

Ноги несут, собственно, только остатки того, что считается телом.

Разницы много всегда между

пакостным словом

и конченым делом.

Не меньше иного стул устаёт иногда под иною,