Вечером вторых суток дочь Ломоносова, Леночка, принесла наверх записку, доставленную с придворным лакеем. То было письмо к Мировичу от камер-фурьера Василия Кириллыча Рубановского.
«Любления ради человеческого, — писал ему старый ритор-бурсак, — от ветхого и годами источенного древа, листвию зелёному и многоценному, в разуме же, делех, а такожде и в забавах искусством умиряющу и всеми дарами сияющу, государю моему, подпоручику Мировичу, — поклон! А я, — государь мой и многомилостивый патрон, — дознался для тебя о месте, где днесь пребывает лепокудрая и нравом достойная, искомая вами отроковица Пчёлкина. А отъехала она, в генваре, в город Шлиссельбург и живёт ныне тамо в крепости бонною, сиречь — губернёркою, при детях вдового капитана гвардии, князя Чурмантеева. Числится же тот Чурмантеев с нового сего года главным приставом при тамошней статс-тюрьме; а и как вам попасть туда, я несведом. Цидулку же сию доставит вам камер-лакей внутренних апартаментов покойныя государыни, Тихон Касаткин. Он же и отвозил девицу Пчёлкину от двора в город Шлюшин[75]. Засим, а ревуар, здравствуйте… А о пятёрке чудодейственной не забыть мне отныне и до веку».
Прочитав раз и другой это письмо, Мирович передал его Ломоносову, а сам поспешил вниз — объясниться с Касаткиным. Он возвратился радостный, взволнованный…
— Боже мой, слышишь? — вскрикнул ему навстречу Ломоносов. — Тайная государственная тюрьма! Князь Чурмантеев…
— Да, так написано, и посланный то же подтвердил.
— Но знаешь ли ты, кто в этой тюрьме сидит? — спросил, уставясь в него, Ломоносов.
— Не знаю, Михаил Васильич, почём мне знать…
— Он… он! — продолжал, волнуясь и заглушая рвавшийся из груди судорожный, свистящий кашель, Ломоносов. — От колыбели! двадцать второй год он томится в душном застенке…
— Да кто же он?
— Царственный узник!.. помнишь, я тебе говорил?.. Богом назначенный, а людьми свергнутый, российский, природный царям и в России рождённый император, Иоанн Третий, как его именовали в актах, Антонович!..
Леночка, видя смущение и даже как бы испуг отца, присела в тёмном углу, робко выглядывая из-за шкафа. Ломоносов встал, прошёлся по кабинету, вздохнул, провёл рукою по глазам, хотел что-то сказать и не мог. Он ухватился за сердце, бросился к рабочему столу и из потайного ящика, дрожащими руками, достал несколько пожелтелых, истрёпанных печатных листков.
— Оды мои! вот лучшие хвалебные мои оды в честь этого императора! — сказал Ломоносов, блуждающим взором глядя как бы в некоторую светозарную даль. — Я, государь мой, прибыл сюда из Германии летом в правление именно этого младенца-царя… Ты поймёшь, как мне дорого это имя! Я писал от сердца, я был искренно, глубоко восхищён… Слушай…
— И ты знаешь? я пошёл с этими стихами в прежний дворец, прочёл их перед правительницей Анной Леопольдовной и младенцем, и она при всём дворе, в благодарность, склонила мне с подушки августейшую головку сына… Понимаешь ли, что я тогда чувствовал? Вот, смотри, читай…
— Странно! — произнёс Мирович. — Стихи напечатаны, а я их нигде не встречал…
— Они явились в отдельном прибавлении при «Ведомостях»… Но их отобрали, когда на престол взошла Елисавета; мало того — их жгли с манифестами, указами, присяжными листами и другими актами, где только упоминалось имя этого несчастнорожденного…
— Манифесты были его имени?
— Как же! Четыреста четыре дня страна читала: «Божию милостию, мы, Иоанн Третий, император и самодержец всероссийский…»
— Извините меня, Михайло Васильич! — сказал в глубоком изумлении Мирович. — Мало я, как есть, знаю об этих событиях. У нас в корпусе о том молчали, за границей, видно, забыли… Слышал я от одного товарища и от Настасьи Филатовны, да смутно… Скупа она всегда была на этот счёт. Как и почему всё это произошло?
— Злополучные аргонавты! — ответил Ломоносов. — Роковое же золотое руно, выпавшее им на долю, был император-застенщик… Изволь, я тебе, что знаю, когда-нибудь при случае расскажу. Печальный трактамент услышишь, печальный….
Он спрятал листки обратно в стол, подложил в камин поленьев, сел в кресле, закрыл лицо рукой и задумался. Мирович сидел возле него, не спуская с него глаз, и ждал, чуть переводя дыхание. Минут через десять Ломоносов очнулся, но заговорил о другом.