Братец Джон лежал плашмя на спине, вокруг него вздымались серые стенки рва, а высоко в небе висела крыша города, которая теперь потеряла свою прозрачность, позволявшую видеть синеву аризонского неба. За пределами купола спустилась ночь, а свод сиял как днем, отдавая с закатом всю накопленную энергию лучей солнца.
Застонав, братец Джон попытался присесть, дабы убедиться, все ли кости целы. Но не смог даже пошевелиться.
— Матерь Божья! — выдохнул он. — Я парализован! Спаси меня, Святой Джейрус!
Но обездвижен он оказался не полностью и мог шевелить руками и ногами. Но грудь была словно придавлена к земле каким-то огромным весом.
Он повернул голову и едва не потерял сознание от ужаса. Так вот что это был за вес, давивший на него. Огромная птица, куда крупнее человека…
Она взгромоздилась на послушника, утвердив на груди гигантские когтистые лапы и пришпилив его к земле. Увидев, что человек открыл глаза, она подняла одну ногу, продолжая придерживать его Другой.
— Эй, Джон! — завопила она. — Вот он я, Джон!
— Вот он ты, — сказал братец Джон. — Не хочешь ли отпустить меня?
Он не ждал от своих слов никаких результатов, ибо было ясно, что огромная птица — если это существо вообще считалось птицей — всего лишь повторяла слова, как попугай.
Он осторожно изменил положение рук, опасаясь обеспокоить горовица, что могло повлечь за собой неприятные последствия. Это существо могло в любой момент разорвать его на куски, пустив в ход ужасные трехпалые лапы или тяжелый, остроконечный, как у моа, клюв. Было ясно, что оно прыгнуло за ним в ров, но братец Джон не знал, с какой целью.
Согнув руки в локтях, он пустил в ход предплечья и стал ощупывать грудь. Он пытался понять, что же такое лежит у него на груди; та была голой, потому что огромная птица скорее всего разодрала ему рясу.
Его замутило. На груди у него лежало яйцо.
Оно было небольшим, размером примерно с куриное. Братец Джон не мог представить, почему столь огромное существо откладывает такие крохотные яйца и с какой стати именно на него. Но так случилось, и никуда от этого не деться.
Увидев, что рука человека коснулась яйца, горовиц протестующе завопил, и над лицом братца Джона навис огромный клюв. Послушник закрыл глаза, вдохнув зловонное дыхание плотоядного существа. Но клюв не коснулся его, и он снова открыл глаза. Клюв продолжал висеть в нескольких дюймах от его физиономии, готовый опуститься, если человек повредит яйцо.
Братец Джон вознес более длинную, чем обычно, молитву и попытался прикинуть, как выпутаться из этой ситуации.
И ничего не смог придумать. Попытка высвободиться силой была слишком рискованна, и он оказался в той редкой для себя ситуации, когда никого не мог уболтать. Повернув голову, он взглянул на край рва, откуда свалился, надеясь, что хоть какие-то посетители обратят на него внимание. Но там никого не оказалось. Братец Джон понял, в чем дело. Посетители парка скорее всего отправились домой на ужин или по делам, а вторая волна гуляющих еще не нахлынула. И, вполне возможно, что еще долго никто не появится. Не осмеливался он и звать на помощь из тех же опасений разозлить горовица.
Оставалось лишь неподвижно лежать на спине и ждать, когда огромная птица соблаговолит отпустить его. Но, похоже, делать этого она не собиралась. В силу какой-то причины она спрыгнула в ров, чтобы отложить на человеке яйцо. И выпрыгнуть обратно не могла. А это означало, что близится время, когда она проголодается.
— Кто мог подумать, что, когда я получал указание отправиться на Вайлденвули, мне уже суждено было погибнуть в городском зоопарке всего на полпути от города. Непостижимы пути твои, Господи, — пробормотал братец Джон.
Он продолжал лежать, глядя в мерцающую крышу над головой, на огромный клюв и черные, с розоватыми белками, глаза птицы и время от времени посматривая на край рва в надежде, что кто-то пройдет мимо.
По прошествии времени ему показалось, что место на груди, где лежало яйцо, начало зудеть. С каждой минутой зуд становился все сильнее, и он испытывал идиотское желание почесаться — идиотское потому, что это могло стоить ему жизни.
— Матерь Божья, — сказал он, — если ты решила помучить меня, дабы перед смертью я вспомнил все свои грехи, считай, что добилась успеха. Или близка к нему, не уделяй я столько внимания зуду. Я с трудом вспоминаю мои самые непростительные грехи, ибо меня раздирает проклятое желание почесаться. Я не могу сопротивляться! Я должен!
Тем не менее он не осмелился. Решиться — означало совершить самоубийство, то есть непростительный грех, поскольку в нем нельзя было покаяться, а это представлялось Кэрмоди немыслимым. Или, точнее, не немыслимым, ибо он таки думал об этом; наверное, правильнее было бы сказать — невозможным? Хотя это не имело значения. Если бы только он мог почесаться!