Джон Оден отвел ее к себе домой — в то место, где он не обитал, но которое теперь сделал своим домом, — и включил древние системы внутри здания, сооруженного внутри горы, и со стен полился свет — свет, в котором он раньше не нуждался, но который теперь был ему необходим.
Дверь замкнулась за ними, и температура поднялась до оптимальной. Заработала вентиляция, и он вдохнул в легкие свежий воздух, а потом выдохнул, наслаждаясь забытым ощущением В его груди билось сердце, красная теплая штука, напоминая ему о боли и радостях.
Впервые за века и века он приготовил обед и достал бутылку вина из глубокого запечатанного сундука. Многие бы другие выдержали то, что выдержал он? Пожалуй, никто.
Она пообедала с ним — пробовала все и почти ничего не ела. Зато он сказочно наелся, они выпили вино и были счастливы.
— Такое странное место! — сказала она. — Где вы спите?
— Прежде я спал вон там, — ответил он, указывая в сторону почти забытой комнаты. И они вошли туда, и он показал ей там все, и она увлекла его к кровати и наслаждениям своего тела.
В эту ночь он много раз любил ее с исступленностью, которая сожгла алкоголь и швырнула его жизнь вперед. Это был голод, но и нечто более сильное, чем голод.
На следующий день, когда умирающее солнце залило Долину Костей бледным, совсем лунным светом, он проснулся, а она притянула его голову себе на грудь (она совсем не спала) и спросила:
— Что движет вами, Джон Оден? Вы не похожи ни на одного из тех людей, которые живут и умирают. Вы берете жизнь почти как один из фейоли — выжимаете из нее все, что в силах, и шагаете по ней в темпе, который свидетельствует о чувстве времени, недоступном человеку. Что вы такое?
— Я тот, кто знает, — ответил он. — Я один из тех, кто знает, что дни человека сочтены, и жаждет распоряжаться ими, чувствуя, как они идут к завершению.
— Вы странный, — сказала Сития — Я была вам приятна?
— Больше всего, что мне довелось испытать, — ска зал он.
И она вздохнула, а он снова нашел ее губы Они позавтракали, а днем бродили по Долине Костей. Он не мог верно оценивать перспективу и определять расстояния, а ей не было дано видеть то, что прежде жило, а теперь было мертво. И пока они сидели на каменном уступе и его рука обвивала ее плечи, он указал ей на ракету, которая прочертила небо, и она взглянула туда. А потом он указал на роботов, которые уже начали выгружать останки умерших со многих миров из трюма космолета, а она наклонила голову набок и смотрела туда, хотя и не могла видеть того, о чем он говорил.
Даже когда к нему прогромыхал робот и протянул доску с распиской и перо, и он расписался в получении мертвых, она не видела и не понимала, что происходило.
В последующие дни его жизнь превратилась в сновидение, наполненное наслаждениями с Ситией и пронизанное неизбежными отголосками боли. Она часто замечала, как он морщится, и спрашивала его, в чем дело.
А он неизменно смеялся и говорил:
— Наслаждение и боль очень близки.
Или еще что-нибудь в том же роде.
И по мере того как шли дни, она стряпала еду, растирала его плечи, смешивала для него коктейли и декламировала ему стихи, которые он когда-то каким-то образом полюбил.
Месяц. Он знал — месяц, и все кончится. Фейоли, чем бы они ни были, платили за жизнь, которую забирали, плотскими радостями. И в этом смысле всегда давали больше, чем получали. Жизнь ускользала, а они придавали ей полноту, прежде чем забирали ее, — подпитать себя, скорее всего. Цена того, что они давали.
Джон Оден знал, что никто из фейоли ни разу не встречал во Вселенной человека, подобного ему.
Сития была перламутром, ее тело, когда он ее ласкал, становилось попеременно холодным и теплым, а рот ее был крохотным огоньком, воспламенявшим все, чего касался зубками, точно иглами, и язычком, подобным сердцу цветка. Так он познал то, что зовется любовью к фейоли, назвавшейся Ситией.
Кроме любви, ничего, в сущности, не происходило. Он знал, что она его хочет, чтобы в конце концов использовать сполна, а он ведь был, пожалуй, единственным мужчиной во Вселенной, способным обмануть таких, как она. У него была идеальная защита и от жизни, и от смерти. Теперь, став живым человеком, он часто плакал, размышляя над этим.
Жить ему предстояло дольше месяца.
Может, три, а может, и четыре.
Поэтому данный месяц он охотно отдавал в уплату за то, что предлагала фейоли.
Сития грабила его тело, выжимала из него каждую каплю наслаждения, таящуюся в его усталых нервных клетках. Она превращала его в пламя, в айсберг, в трехлетнего малыша, в старца. Его чувства, когда они были вместе, достигали такой степени, что он взвешивал, не принять ли ему и вправду последнее утешение в конце месяца, который все приближался и приближался. Почему бы и нет? Он знал, что она нарочно заполняет его сознание своим присутствием. Но что ему могло предложить дальнейшее существование? Это создание с далеких звезд принесло ему все, чего может пожелать мужчина. Она крестила его в купели страсти и подкрепляла блаженным спокойствием, которое наступает потом. Быть может, полное небытие с ее последним поцелуем все-таки лучше?
Он схватил ее и притянул к себе. Она не поняла его, но отозвалась.
Он любил ее за это и потому чуть было не нашел свой конец.
Есть нечто, называемое болезнью, которое питается всем живущим, и он знал это, как ни один живой человек. Она не понимала — подобие женщины, знавшее только жизнь.
Вот почему он ничего не пытался объяснить ей, хотя с каждым днем вкус ее поцелуев становился крепче и солонее, и каждый казался ему все более четкой и темной тенью, все более тяжелой тенью единственного, чего, как ему теперь стало понятно, он желал превыше всего.
День должен был прийти. И он пришел.
Он обнимал ее, ласкал, и на них сыпались все календарные листки его дней.
Отдаваясь ее ласкам, восторгам ее губ и грудей, он знал, что опутан — подобно всем мужчинам, познавшим их, — чарами фейоли. Их силой была их слабость. Они были верхом Женщины. Своей хрупкостью они возбуждали желание угождать им. Ему хотелось слиться с бледным ландшафтом ее тела, уйти в круги ее глаз и остаться там навсегда.
Он проиграл и знал это. Ибо по мере того как проносились дни, он слабел. Ему еле удалось нацарапать свое имя на квитанции, протянутой ему роботом, который приближался к нему, с жутким хрустом сокрушая ребра грудных клеток и дробя черепа. Внезапно его уколола зависть к машине. Бесполая, бесстрастная, полностью преданная своим обязанностям. Прежде чем отпустить робота, он спросил у него:
— Что бы ты сделал, если бы у тебя были желания и ты бы встретил предмет, который дал бы тебе все, чего бы только тебе не хотелось?
— Я бы попробовал удержать его, — сказал робот, и на его куполе замигали красные лампочки. Он повернулся и неуклюже зашагал через Долину Костей.
— Да, — сказал Джон Оден, — но сделать этого нельзя.
Сития его не поняла, и в этот тридцать первый день они вернулись к тому месту, где он прожил месяц, и он ощутил страх смерти — сильный, такой сильный!
Она была еще обворожительней, но он страшился этого последнего их дня.
— Я люблю тебя, — сказал он наконец. Никогда прежде он этого не говорил. Она погладила его лоб, потом поцеловала.
— Я знаю, — сказала она, — и уже почти подошла минута, когда вы сможете полюбить меня всецело. Но прежде заключительного акта любви, мой милый Джон Оден, скажите мне одно: что делает вас особенным? Почему вы знаете о вещах, лишенных жизни, больше, чем следует знать смертному? Как вы приблизились ко мне в тот первый вечер, и я ничего не заметила?
— Все это потому, что я уже мертв, — сказал он. — Неужели ты этого не видишь, когда смотришь в мои глаза? Не ощущаешь холода от моих прикосновений? Я предпочел быть здесь, чем спать ледяным сном, который для меня равносилен смерти, забвению, так что я не сознавал бы, что жду, жду, жду, когда будет найдено лечение от одной из последних смертельных болезней, оставшихся во Вселенной, болезни, которая теперь оставляет мне лишь очень короткий срок жизни.