Шуточки про температуру воды и про то, как купание в ледяном озере вредно для «мужского и женского хозяйства» – привычная часть майских разговоров в Версале.
Но моя мать холода не боялась.
Она плескалась в майском озере с наслаждением – как выдра. И пловчихой была замечательной – настолько хорошей, что всякий останавливался понаблюдать за ее отменной техникой.
Казалось, ее тело, не зная трения, скользит по поверхности. Она по многу раз переплывала озеро в его узкой части – то, что на карте выглядело как перехват песочных часов. Мать законно гордилась своим стилем, который выработала еще девочкой, часами купаясь в пруду. Она любила вынырнуть и между двумя вдохами, сияя улыбкой, бросить вызов любому пловцу: «Ну-ка попробуйте меня догнать!»
Это из-за нее я вернулся в Версаль. Я уже не раз плакался вам, что застрял в этом городке. Однако это только половина правды. На самом деле я вернулся сюда сознательно, по своей воле. И доведись мне снова принимать решение, я бы снова сделал то же самое. Строго говоря, выбора тогда у меня не было. Однако я согласился вернуться с легким сердцем.
В декабре 1994 года – почти за три года до убийства Данцигера – я был аспирантом на историческом факультете Бостонского университета. Я полностью погрузился в университетскую научную жизнь и, помимо нее, ничего не замечал и знать не хотел. Я с головой ушел в смертельную схватку всех американских аспирантов за обычные академические привилегии: стипендии, публикации, гранты-фиганты...
Моим Священным Граалем – пределом тогдашних желаний – была постоянная штатная должность преподавателя.
Стать штатным преподавателем в одном из университетов – о, что могло лучше доказать, как далеко я упорхнул из сонного городка Версаль в штате Мэн! Все остальное в сравнении с этим казалось недостойной внимания ерундой.
В Аллстоне у меня была квартирка в полуподвале, убогая даже по аспирантским скромным стандартам: холодная, сырая, темная. Одно окошко, в котором видны только ноги прохожих. Стены снизу и почти до середины хранили грязный след бог-знает-когдашнего наводнения – в вечном полумраке комнаты это выглядело как пародия на деревянную панельную обшивку.
У меня была подружка – тоже кандидатка в профессора по имени Сандра Ловенштайн.
Тощенькая, как птичка в декабре, с землистым умным личиком.
Она много рассуждала о коммунизме, об Антонио Грамши и Карле Марксе и носила массивные очки в черной оправе, чтобы даже внешним видом соответствовать своим аскетическим убеждениям. Возможно, и со мной она водилась не без идеологической цели – красиво жертвуя собственное тело пролетарию из мэнской глубинки.
Для меня это было «самое оно». То, что я трахался с интеллектуалкой, служило еще одним подтверждением: я вырвался из своего пролетарского прошлого, я вырвался из своего провинциального затвора – Версаль ловил меня, но не поймал!
Родной далекий Версаль стал для меня просто источником анекдотов, которые я буду травить на профессорских вечеринках в Кембридже, или в Нью-Хейвене, или в другом престижном университете, где я скоро обоснуюсь.
К тому времени я уже подозревал, что у моей матери болезнь Альцгеймера.
Эту болезнь трудно диагностировать, особенно на ее начальной стадии, а у матери она только начиналась.
Первые симптомы легко спутать с обычной старческой забывчивостью. Но мало-помалу количество повседневных трудностей с памятью выросло у матери до такой степени, что игнорировать напасть не было никакой возможности.
Осенью девяносто четвертого отец звонил мне еженедельно и бесконечно жаловался на нее. То она свет забыла выключить, то газовая плита по ее забывчивости горела всю ночь. Однажды мать забыла выключить двигатель машины, и та работала, пока не закончился бензин. Чтобы наполнить бак, отцу пришлось тащиться с канистрой на бензоколонку. И так далее, и так далее.
С отчаянием он повторял мне: «На твою мать больше нельзя положиться!»
Частью ума я понимал: отец не преувеличивает, и дело действительно плохо.
Однако долгое время мне удавалось отмахиваться от этой проблемы – или, если прибегнуть к научному эвфемизму, низводить ее до степени второстепенной. Этот эвфемизм в переводе на человеческий язык означает: плевать с высокой башни.
Возможно, то был обычный эгоизм молодых людей, которым двадцать с хвостиком. Так или иначе, я жил в герметичном аспирантском мирке, где все вертелось вокруг академической карьеры, и заботы остального мира для меня являлись пустым звуком.
С другой стороны, сама мысль, что на мою маму «больше нельзя положиться», была настолько страшна и нелепа, что я старался в нее не углубляться. Я охотно валил все на отца: чего он сгущает краски! В моем сознании Энни Трумэн продолжала быть тем единственным человеком, на которого всегда можно положиться.
Но когда я приехал домой на рождественские каникулы – после шестимесячного отсутствия, – я не мог не испытать шока от столкновения с реальностью.
Я сразу понял, в какую пропасть соскальзывает моя мать.
В самый первый момент изменения не бросались в глаза. В ее внешнем виде не произошло никакой перемены. Прежняя элегантная женщина, от природы стройная и ладно скроенная. «Ладно скроенная» – не мои слова. Именно так она любила описывать себя. Теперь у нее были изящные очки модного дизайна – ради них она не поленилась дважды съездить в Портленд: сначала заказать, потом забрать. Голубые глаза не выцвели. Лицо если и постарело, то не сильно. Конечно, морщин стало больше, кожа на скулах натянулась. При всем при этом она оставалась красивой женщиной.
Однако при внимательном наблюдении я заметил небольшие, но многозначительные перемены.
К примеру, она говорила меньше обычного и не давала втягивать себя в долгий разговор.
Казалось, мать сознательно решила, что разговаривая она постоянно рискует опростоволоситься – и поэтому лучше говорить как можно меньше.
Но провалы в ее памяти случались то и дело.
А ведь прежде она никогда не страдала забывчивостью.
Каждое утро мать встречала меня радостным восклицанием: «О, Бен!» – как будто она удивлялась, что я не в Бостоне, а тут, дома.
Словом, никаких глобальных трансформаций в характере и поведении моей матери не произошло, но что-то необратимо изменилось в ее повседневном настроении. Появилась какая-то прибитость, подавленность – словно она дистанцируется от всего и всех, уходит в себя. Это бросалось в глаза именно потому, что всю жизнь Энни Трумэн была заводная, активная, открытая для всех.
В том декабре университетские каникулы были особенно длинные, и я смог провести дома несколько недель.
По семейной традиции я взял на себя временные обязанности в полицейском участке – как я всегда делал во время долгих каникул. Однако моей главной обязанностью на этот раз было приглядывать за матерью.
К этому времени отец уже не справлялся. С самого начала проявилась его блистательная неспособность жить с человеком, страдающим болезнью Альцгеймера.
Клод Трумэн был по-прежнему Начальник, Чиф, Шериф – словом, шишка местного масштаба.
Пусть и на закате карьеры, но еще в силе.
Распустивший хвост павлин.
Довольный собой Наполеончик местного розлива.
Скажете, жестоко по отношению к отцу? Возможно.
Болезнь Альцгеймера ложится страшным, непомерным грузом на плечи здорового супруга. И может быть, несправедливо осуждать того, кому этот груз оказался не по силам.
Лучше скажу так, никого не обвиняя: Клод Трумэн привык черпать силы из себя самого – и привык к тому, что его жена черпает силы из самой себя.
Теперь, когда она вдруг стала зависеть от получения моральной силы извне, он попросту растерялся и не сумел встроиться в новую ситуацию.
Короче, я надел на несколько недель форму полицейского и был назначен отцом-шерифом в караул у больной матери – ловко устроился.