Выбрать главу

Только благочестие на все полезно (1 Тим. 4,8), а вот простота — нет.

Бывает простота естественная. Человек просто не прошел искус серьезным образованием, мыслью, жизненными сложностями. Такая простота безоценочна: она ни хороша, ни плоха. Точнее, она бывает полезна во времена нормального воспроизводства традиционного уклада жизни. Но в периоды кризиса эта простота может обернуться предательством. Например, вполне простым и очевидным кажется принять веру победителя...

Свидетель агонии Византии Димитрий Кидони говорит: «Много христиан сделались споспешниками турок. Простонародье предпочитает сладкую жизнь магометан христианскому подвижничеству». Еще ранее о неспособности простецов отстоять свою некогда православную веру говорил преп. Феодор Студит: «Игумены фотинудский, ираклийский, мидикийский, милийский, иполихнийский, гулейский, даже флувутский по безрассудной простоте впали в обман, войдя в общение с нечестивыми» (Послание 236. Архиепископу Иосифу).

И предлагал этот подвижник совсем непростое лекарство: «Видишь, как я философствую в это время философии? Ибо философия есть средство избежать гибели от ереси» (Послание 259. Архиепископу Иосифу). Понятно, что преп. Феодор с полным своим согласием приводит и цитировавшиеся выше слова преп. Иоанна Лествичника о ереси гносеомахов (Послание 48. К Афанасию).

Бывает простота благодатная, например, простота последних лет жизни Иоанна Богослова, когда он только одну фразу говорил: «Дети, любите друг друга». Благодатная простота как цельность души, знающей только Христа и всюду видящей только предмет своей единственной любви — добра.

Но бывает простота, которая хуже воровства. Это искусная стилизация, когда человек, прошедший огонь, воду и медные трубы, с кучей всяких дипломов за плечами, вдруг начинает: «Ай, надо по-простому, надо без всякой мысли, критики, размышления». Искусственная стилизация, игра в упрощение — это разновидность лицедейства и косметики. Это плохо. По слову Владимира Лосского, русского богослова XX века, «если современный человек желает истолковать Библию, он должен иметь мужество мыслить, ибо нельзя же безнаказанно играть в младенца; отказываясь абстрагировать глубину, мы, уже в силу самого языка, которым пользуемся, тем не менее абстрагируем — но уже только поверхность, что приводит нас не к детски восхищенному изумлению древнего автора, а к инфантильности». Или, по четкой формулировке философа Льва Карсавина, «наивные представления о Боге в содержание веры не входят».

Увы, горькие слова, сказанные еще в XIX столетии профессором Н. Глубоковским, хорошо характеризуют и нынешние настроения во многих церковных, а наипаче монашеских кругах: «Всякий мнил себя богословом по самому праву воспринятой им христианской веры и не только не давал труда строгой систематической подготовки, но пренебрегал ею, унижал богословскую науку и немногих ее адептов и взывал о принижении до своего примитивного уровня».

В начале XX века Антонию (Храповицкому) пришлось даже писать статью со скандальным названием «В защиту наших Академий»: «Нам грустно слышать несправедливые фразы о том, что академия священнику не нужна; говорящий такие фразы подобен или петуху перед зерном жемчужным, или свинье под дубом вековым». А священномученик архиепископ Иларион напоминал слова Сильвестра Коссова: «Латинские науки нашему народу нужно изучать прежде всего для того, чтобы нашей Руси бедной не звали Русью глупой».

Великий русский богослов XX века отец Георгий Флоровский с болью писал о том же (тут уж я, простите, приведу длинную выписку).

«В истории русского богословия чувствуется творческое замешательство. И всего болезненнее был этот странный разрыв между богословием и благочестием, между богословской ученостью и молитвенным богомыслием, между богословской школой и церковной жизнью. Это был разрыв и раскол между «интеллигенцией» и «народом» в самой Церкви... У многих верующих создавалась опасная привычка обходиться без всякого богословия вообще, заменяя его кто чем: Книгой правил, или Типиконом, или преданием старины, бытовым обрядом, или лирикой души. Рождалось какое-то темное воздержание или уклонение от знания, своего рода богословская афазия, неожиданный адогматизм и даже агностицизм, мнимого благочестия ради, — ересь новых гносеомахов... Эта гносеомахия угрожала и самому духовному здоровью. В самом духовном делании, и в келейной молитве, и в литургической соборности, всегда остается соблазн и опасность психологизма, соблазн принять и выдать душевное за духовное. Этот соблазн может обернуться обрядовым или каноническим формализмом, или ласкательной чувствительностью. Всегда это прелесть. И от такого прельщения ограждает только богословский искус, зоркость, четкость и смирение богословствующего ума. Бытом или канонами от прелести не загородиться. Душа вовлекается в игру мнимостей и настроений... В таком психологическом контексте недоверие к богословию становилось вдвойне злополучным... Верхи очень рано заразились и отравились неверием или вольнодумством. Веру сохраняли на низах, чаще в суеверно-бытовом обрамлении. Православие осталось верою только «простого народа», купцов, мещан и крестьян. И многим стало казаться, что вновь войти в Церковь можно только через опрощение, через слияние с народом, через национально-историческую оседлость, через возвращение к земле. Возвращение в Церковь слишком часто смешивалось с хождением в народ. Этот опасный предрассудок одинаково распространяли и несмысленные ревнители, и кающиеся интеллигенты, простецы и снобы. Уже славянофилы были в этом повинны. Ибо в славянофильском истолковании сама народная жизнь есть некая естественная соборность и община или есть точно зародышевая Церковь. Потому именно через народ только и можно вернуться в Церковь. И до сих пор слишком многим некое народничество представляется необходимым стилем истового Православия. «Вера угольщика», или старой нянюшки, или неграмотной богомолки принимается и выдается за самый надежный образец или мерило. О существе Православия казалось более правильным и надежным допрашивать «людей народа», чем древних отцов. И потому богословие почти что вовсе вычиталось из состава «русского Православия». Ради благочестия принято даже теперь говорить о вере каким-то поддельным, мнимонародным, неестественным, жалостным языком. Это самый опасный вид обскурантизма, в него часто впадают кающиеся интеллигенты. Православие в таком истолковании часто обращается почти что в назидательный фольклор... «Что сказал бы царь Алексей Михайлович, если бы ему сообщили, что истинное Православие, вне монастырских стен, хранится лишь в среде крестьянства и что оно утратилось в среде бояр, дворян, именитого столичного купечества, среди приказных и даже среди многочисленных представителей мещанства? В его время оплотом Церкви были лучшие люди государства, а не темная масса деревенского люда, в которой хранилось и хранится еще столько языческого двоеверия и в которой раскол пустил вскоре столь глубокие корни» (С. Н. Трубецкой)... Часто говорят о русском «обскурантизме». Но редко кто чувствует его действительную роковую и трагическую глубину. Это движение очень сложное. И именно движение, — не сонливость, не вялость мыслительной воли, — не страдательная, но очень деятельная поза или установка. Очень разнородные мотивы сплетаются в единый безнадежный клубок... В последнем счете, так называемый «обскурантизм» есть недоверие к культуре. Упрямое недоверие многих к богословской науке есть только частный случай того общего недоверия, которым отравлено и все русское творчество».