— Да, дорогая, ты не услышишь его до конца войны. Разве только высадится парашютный десант.
— А что мы тогда должны делать?
Эрнест пожал плечами.
— Не знаю. Я только одного хотел бы: чтобы я в это время был здесь, а не в прачечной.
— Я не верю, что бог допустит такого злодея, как Гитлер, править миром. А ты веришь?
Эрнест поставил поднос рядом с кроватью. — Нет, дорогая, не верю. — Но он сказал это так, словно успокаивал ребенка.
— Ты забыл молоко, Эрнест.
— Ах, чорт! — воскликнул он и пошел на кухню. Он никак не мог понять, почему он дома так забывчив, а на службе все прекрасно помнит. Там он никогда ничего не забывал и очень удивлялся, замечая чужие промахи.
— И ложку, Эрнест.
— Да я положил ложку, я прекрасно помню, — сказал он, возвращаясь обратно и рассеянно глядя на поднос. Но ложки не оказалось.
Разыскивая молоко сначала в кладовке, потом на полках, потом на приступочке за дверью, Эрнест думал о несокрушимой вере своей жены в то, что бог не допустит зла. Эта вера была проста и бесхитростна, как вера ребенка в непогрешимость своего отца. Он никогда не смущал ее напоминанием о том зле, которое бог уже неоднократно допускал. Эви так безмятежно и терпеливо переносила все тяготы войны именно потому, что она верила, верила, что все в руке божьей. И божья воля в конце концов восторжествует. Эрнест никогда не употреблял таких выражений, но сейчас, когда он растерянно стоял посреди кухни, ему пришло в голову, что эти слова выражают и его веру. Правда и справедливость вечны, все духовное вечно. Дух всеобъемлющ, и он могущественнее материальных сил, одна простая песня может поднять больше армий, чем все разбойники пера в прошлом и настоящем. Эрнест твердо верил, что человеческие стремления к идеалу — самая несокрушимая сила в нашей жизни.
Он заметил, что стоит в кладовке; кажется, он что-то искал. — Ложку, и молоко, — пробормотал он, сосредоточенно сдвинув брови, и тут же увидел и то и другое на сушильной доске, где он сам их оставил.
За последние месяцы он научился ценить субботние вечера и воскресные дни, и страсть отца к уик-эндам уже не казалась ему смешной. Ему очень нехватало рояля, но он мог сидеть с закрытыми глазами и мысленно играть бетховенские сонаты, исполняя их с таким совершенством, какого он никогда не достигал на деле, и слыша их так хорошо, как если бы он сидел за роялем. Кроме того, было еще радио, и если Эви была занята на кухне, он иногда в увлечении начинал размахивать руками, воображая, что дирижирует оркестром. Он слышал про какого-то русского музыканта, который проделывал то же самое перед граммофоном, только надев предварительно фрак. Однажды Эрнест даже сбил абажур с лампы, подгоняя скрипки в заключительном presto. Эви опрометью прибежала из кухни и пролепетала: — Господи, Эрнест, как это случилось? — в ответ на это Эрнест растерянно уставился на жену и медленно покраснел. Он только мало-помалу и с удивлением убеждался, что его причуды каким-то загадочным образом делают его для нее еще милей.
Как-то раз, после дежурства, он зашел за Эви в «Золотой дождь» и застал там Ролло-младшего, который сидел, прямой, как палка, в кресле мистера Бантинга, видимо, чувствуя себя незваным гостем и ужасно стесняясь своих огромных солдатских сапог. Всякий раз, когда он замечал, что эти чудовища вылезают на ковер, он немедленно убирал их назад и размещал под креслом в самых разнообразных положениях. Щеки у него были еще красней, чем прежде, и он казался выше и плотней, он походил теперь на призванного в армию полисмена. Когда вошел Эрнест, он начал поспешно объяснять, что случайно оказался на Кэмберленд-авеню и решил «заглянуть». Он очень старался втолковать это Эрнесту, дабы тот не нашел странным его посещение; он успел уже несколько раз разъяснить это обстоятельство и мистеру Бантингу и Эви. Заметив, что накрывают к ужину, он сейчас же извлек из-под кресла свои сапоги и, тяжело переступая ими, выразил намерение «смотаться». Но его быстро убедили подсесть к столу.
Берт подтвердил, что он прибыл домой через Дюнкерк. Когда от него потребовали подробного отчета об этих событиях, он после некоторого размышления сказал, что это была довольно поганая штука. Война, повидимому, достигла той стадии, когда он перестал понимать ее. Его отправили в Норвегию, но он видел эту страну только сквозь пелену утреннего тумана, с борта транспортного корабля, на котором его вернули домой. Потом он был во Франции, откуда его еле-еле вывезли под градом бомб. Все эти эвакуации ему вовсе не нравились; а хуже всего то, что пришлось бросить свой танк. Сейчас у него совсем нет танка, да их и вообще-то не видно.