Теперь, вооруженный полным кофейником и двумя чашками на подносе, который мне никогда не нравился, я уже был готов к встрече с Луизой. Следуя нашему обыкновению, я спросил ее, что она читает. Она ответила, что наконец взялась за мою собственную книгу, которую сначала отложила до той поры, когда она будет «к ней готова». Естественно, что я усмотрел в этой готовности глубокое символическое значение и предложил ей молока.
— Где ваш компьютер? — спросила она.
Я сказал, что он в кабинете, куда мы можем пойти хоть сейчас.
— Нет, — сказала она, — сначала выпьем кофе, а потом «займемся делом». Я пока прочитала только начало вашей книги, — продолжала Луиза. — Мне не совсем понятно, что такого вы находите в Ферране и Минаре.
В моей книге действительно их полная значимость выявляется только к самому концу. Но я ведь уже не раз объяснял Луизе свою теорию, которая логически вытекает из изученного мной материала; получается, что она меня не слушала. Я рассказывал ей, сколько месяцев потратил на бесплодные поиски этих персонажей, как мне постепенно стало казаться, что они вообще не существовали. И тут мне предстало решение проблемы, теория, внезапно возникшая в порыве вдохновения, когда я шел на свидание с Эллен вскоре после нашего обручения. Ферран и Минар не существовали. Они — фикция, плод воображения Руссо.
Неужели я не говорил Луизе, какое меня охватило счастливое возбуждение и как, увидев Эллен, которая поджидала меня на углу, то и дело поглядывая на часы, я объявил ей о своем великом открытии? Весь вечер я не мог говорить ни о чем другом, потому что для меня все вдруг стало очевидно: люди, которых я искал, никогда не существовали, а «Исповедь» следует считать произведением художественной литературы, не более достоверным, чем «В поисках утраченного времени». Этот тезис я и развиваю в своей книге; он весьма позабавил Дональда Макинтайра и был с ужасом встречен моим руководителем.
— Вы обо всем этом еще прочитаете, — напомнил я Луизе, огорченный тем, что она, по-видимому, не имела понятия о моем знаменитом озарении, в значительной степени определившем мою дальнейшую карьеру. Но поскольку я не знал, о чем еше с ней разговаривать, пока мы пьем кофе, я решил, что можно с тем же успехом вкратце изложить мои доводы.
Пруст написал большой роман о человеке, «которого зовут „Я“, но который не всегда является мною» и которого он лишь единожды называет в романе по имени — Марсель. Пруст проводил дни в комнате, обшитой корковым деревом, а ночи зачастую в борделе для педерастов или находил утешение в странном приборе, называвшемся «театрофон», который давал ему возможность, лежа в постели, слушать по телефону трансляции опер прямо со сцены театра. Марсель, с другой стороны, отдыхал в Ком-бре, влюблялся в Альбертину и надеялся стать писателем. «Я» воплощалось иногда в одном, иногда в другом, а порой, волшебным образом, ни в том, ни в другом. Однако многие читатели считают, что Марсель и Пруст — это одно и то же, и пробираются через роман, воображая, что читают мемуары.
Руссо написал книгу о человеке по имени Жан-Жак, и «я» в этой книге так же расплывчато, как и в книге Пруста. Читатели считали, что в «Юлии» Руссо рассказал об эпизоде из собственной жизни; «Исповедь» была еще более убедительной, хотя в ней встречаются столь же нереальные персонажи, как Альбертина или Бергот. У Пруста вездесущее «я» практически было ширмой, за которой скрывался автор; у Руссо оно было симптомом его помешательства, что становится очевидным в позднее написанных «Диалогах», где характер Руссо обсуждают и анализируют персонажи по имени Руссо и Француз. К тому времени, по моему убеждению, Руссо уже полностью уверовал в то, что во время его пребывания в Монморанси рядом с ним жили два шпиона. Но я доказал, что ничего такого не было.
Когда я это сказал своему руководителю, он скорбно покачал головой. Отрицательный тезис невозможно доказать, напомнил он мне. А что, если некоторое время спустя более дотошный исследователь найдет ранее неизвестный документ, в котором устанавливаются личности реально существовавших Феррана и Минара, чей дом все еще стоит около Монлуи и где ныне, по иронии судьбы, помещается центр изучения Руссо. Кто-то же жил в этом доме.
В таком случае, сказал я своему научному руководителю, а также Дональду, Эллен и теперь Луизе, эти действительно существовавшие жильцы послужили прообразами выдуманных Феррана и Минара — в той же степени, как Юлию можно отождествлять с Софи Д'Удето, а в Альбертине мы видим черты Альфреда Агостинелли. Давно установлено, что Руссо выдумал гигантский заговор, который заставил его бежать из Монморанси; никто не крал бумаг из его донжона, никакие шпионы не следовали за ним по пятам. Руссо предлагает своим читателям составить суждение о заговоре, в котором он сам так и не смог разобраться; этот заговор не что иное, как миф, и любая теория читателя одинаково обоснованна.
К этому времени я поставил чашку с кофе на стол и придвинулся ближе к Луизе. Роман Руссо, объяснял я ей, дает возможность проникнуть в саму природу писательского труда, где фантазия пронизывает реальность. Пруст считал это своей прямой задачей; вспомните хотя бы длинный разговор между Альбертиной и Марселем о Достоевском: это, по сути, трактат, который автор весьма неубедительно заставил произносить своих персонажей вслух и который не играет ни малейшей роли в дальнейшем развитии событий.
— Я не согласна, — сказала Луиза, слегка отодвигаясь. — Мне кажется, что этот эпизод иллюстрирует назойливую любовь Марселя, от которой Альбертина начинает задыхаться и от которой ей хочется убежать.
У Руссо, продолжал я, спор идет о другом. Пруст брал за данность всеобъемлющее значение литературы, Руссо же считал, что всякое искусство пагубно и служит целям развращения. Поэтому он и оказывается перед дилеммой, как написать книгу, которая бы убедительно доказывала вред всех книг без исключения. Рассказчик в этом случае должен в первую очередь признать, что он сам — орудие зла, и Руссо достигает этого с такой же испепеляющей иронией, какую мы находим у Пруста, создавшего персонаж с нормальной сексуальной ориентацией, который осуждает всякое «извращение».
Тут Луиза сказала, что не понимает, при чем тут Ферран и Минар. Для Руссо, ответил я, они действительно не больше, чем анекдот, имеющий весьма отдаленное отношение к содержанию романа, но для меня они стали почти так же дороги, как собственные дети.
— Но у вас ведь нет детей, — возразила Луиза.
— Детей? — Я покачал головой. Наступило минутное молчание.
— Наверное, это потому, что ваша жена занята своей работой… Она ведь работает?
Я никогда не рассказывал Луизе о мире аудиторства, уже давно существовавшем бок о бок со мной, словно какая-то таинственная фабрика, о существовании которой я знаю только по изредка доходящим оттуда звукам трудовой деятельности.
— Вы меня с ней познакомите, если она скоро вернется? — спросила Луиза. И поняла свою ошибку, когда я, запинаясь, объяснил, что Эллен уехала по делам.
— Вот как? — проговорила она, и мы оба выпили по большому глотку кофе.
— Впрочем, вы правы, — сказал я, чтобы заполнить паузу. — Для Эллен так лучше. Ей лучше, что у нас нет детей.
— А вам?
Она внимательно смотрела мне в глаза, и ее серьезное испытующее выражение сказало мне, что я сам воздвиг все те барьеры, что нас разделяли; я просто прятался за ширмой темы, которая одна нас якобы сближала — наша общая любовь к литературе.
Я сказал ей, что хотел бы иметь детей, но иногда это бывает невозможно, и тогда вы оказываетесь перед выбором: или позволить своим желаниям отравить ваше существование, или продолжать жить, как раньше, забыв про неосуществимые мечты.
Луиза молчала.
— У Пруста не было детей, — добавил я. — У Паскаля тоже не было, и у Флобера. И у Руссо.
Луиза посмотрела на меня, недоумевая не то почему я упорно возвращаюсь к своим любимым писателям, не то почему я включил Руссо в число бездетных писателей.