— А она огорчается по этому поводу? — спросила Луиза и, увидев у меня в глазах непонимание, пояснила: — По поводу детей.
— Нет, — сказал я. — В какой-то степени она даже испытывает облегчение.
— Да? — Луиза замолчала, точно переваривая услышанное, а я в это время дивился тому, что мы с ней так откровенно обсуждаем предмет, о котором я не говорил ни с кем и никогда. Но у Луизы был редкий дар говорить вслух то, что у других на уме, иногда даже то, что было на уме у меня. — Я знала женщину, которая много лет не могла забеременеть, а потом это вдруг случилось.
— Но ведь не всегда виновата женщина, — сказал я и поспешно добавил: — Взять того же Руссо.
— Так, мы опять вернулись к Руссо.
Кофе выпит. Оттягивать больше нельзя. Но теперь мне хотелось одного: рассказать ей все, исповедаться.
— Пойдемте посмотрим на ваш компьютер, — сказала она. А я глядел на кремовую блузку, на очертания ее груди, на выпуклость соска и представлял себе бесчисленных мужчин, которые, каков бы ни был исход сегодняшней встречи, обязательно ее у меня отнимут.
— У меня не может быть детей, — сказал я.
Она кивнула:
— Я так и поняла. Но, по вашим словам, вы с Эллен не очень-то их и хотели. Одним приходится лезть из кожи, чтобы заиметь ребенка, а другим — чтобы этого избежать. Так что вам, пожалуй, повезло больше всех.
Луиза старалась проявить сочувствие — в ее возрасте это было максимум, на что она способна. Но она была права: она не понимала мужчин, да и с чего бы ей было их понимать? Что касается меня, то я обдумал вопрос о детях со всех возможных точек зрения. Я научился мириться с тем, что для меня создание ребенка явится всего-навсего отрицанием неких неблагоприятных процентов в результатах многочисленных анализов, касающихся морфологии и подвижности, объема и плотности, вязкости и агглютинации; причем все эти качества так же ортодоксальны и повседневны, как остановки на пригородной линии; однако они заставляли меня сравнивать себя в своем воображении с каждым бросившим на Эллен голодный взгляд мужчиной, с каждым студентом, явившимся на утренний семинар с довольным сытым видом; с каждым беспечным болваном, который только по вине лопнувшего кондома легко, случайно зачал ребенка. Без сомнения, если бы я принялся обсуждать с Луизой этот вопрос, она сказала бы, что, если бы Эллен действительно сильно хотела ребенка, мы могли бы воспользоваться услугами донора — как будто я без того не знал, что на свете полно мужчин, которые были бы рады оказать мне эту услугу, и что Эллен, захоти она того, ничего не стоило бы зачать от другого мужчины и родить ребенка, хотя это отрицательно сказалось бы на ее карьере.
Я накрыл рукой ладонь Луизы. Впервые я осмелился до нее дотронуться, и она посмотрела на мою руку, как на насекомое, которое она не знает, как сбросить.
— Если бы вы только знали… — проговорил я.
Я склонился к ее лицу, моя голова была готова опуститься на ее плечо, где мне хотелось сладко выплакаться. Так вот для чего я это устроил!
Луиза отняла руку, встала и произнесла небольшую речь:
— Послушайте, кажется, у нас с вами разные представления о цели моего прихода. Пожалуй, я лучше пойду.
Вот так. Всего лишь один жест сближения… Но она, разумеется, была права. Я хотел невозможного, а мы осознаем невозможность своих грез, только когда они наталкиваются на холодность мира и застывают, как капли воска на воде, принимая совсем не те формы, в которых они нам представлялись. Для Луизы я был чем-то вроде «мавра», который, тяжело дыша, выбросил на пол перед камином струю горячей спермы, или писателя, занимавшегося мастурбацией под простыней. В ее вселенной мы все бьши одинаковы, все мужчины, и она отлично знала, что нам всем нужно.
Впрочем, расстались мы вполне дружелюбно. Я распрощался с ней в дверях точь-в-точь как распрощался бы с человеком, пришедшим снять показания газового счетчика, — впрочем, ее визит с самого начала и был задуман как нечто в этом роде. Так и не нарушив библейские заповеди, я смотрел вслед уходящей Луизе — и больше я ее никогда не видел.
После того как она пропустила «занятие» во второй раз, Джилл Брендон спросила меня, не знаю ли я, куда подевалась Луиза: оказывается, она перестала ходить на лекции. Не заболела ли? Выяснилось, однако, что она решила вообще бросить университет — по соображениям, в которых неприятный, но пустяковый эпизод, произошедший у меня дома, наверняка не играл никакой роли. Она в конце концов сообщила об этом в деканат в письме, о котором я узнал из мимолетного разговора в комнате отдыха преподавателей; но поскольку я твердо решил сохранять свой обычный вид полнейшего безразличия, я не смог выяснить подробности, даже если их кто-нибудь и знал. Боб Кормак сказал: «Луиза? Она как будто справлялась с заданиями, но особых способностей у нее не было». На что Джилл Брендон ответила, что она, по-видимому, ушла по «личным» соображениям. И посмотрела на меня со скрытым злорадством, которое могут оценить по достоинству лишь люди, насквозь пропитавшиеся формальдегидом университетской жизни.
Ко мне претензий не было ни у кого; на меня не поступило жалобы, не было даже намека на неэтичное поведение. Мои преступления существовали лишь в моем воображении. Но Луиза ушла, и теперь я возвращаюсь к началу своего повествования, потому что вскоре после этого болезнь, которую Дональд прочел у меня на лице, заявила о себе органическими симптомами: у меня появились нарушения пищеварения, я потерял аппетит, похудел, и затем начались кровотечения из кишечника. Эллен сказала, что мне надо показаться врачу, но я-то знал первопричину своего заболевания.
Пруст говорит, что нам следует иногда пользоваться целебным действием преднамеренной имитации, чтобы не провести остаток дней, совершая непреднамеренную имитацию. Он имел в виду обреченных на провал имитаторов Флобера, но я истолковал эти его слова как относящиеся к «человеку, которого зовут „Я“, но который не всегда является мной». Моя жизнь превратилась в некую форму имитации: провалившись в роли любовника, я теперь разыгрывал роль тяжелобольного человека, играть которую гораздо легче, поскольку реплики мне подсказывают добрые, но безразличные люди медицинской профессии, получающие деньги за имитацию заботы. В старом анекдоте говорится, что самое главное — искренность; научитесь изображать искренность, и дело в шляпе. Эту же теорию предлагает Дидро в «Парадоксах об актерах». Самым лучшим актером, самым лучшим художником оказывается тот, кто имитирует эмоции и идеи, при этом сам ничего не чувствуя и не думая: чувства и мысли лишь помешали бы ему убедительно играть на сцене. Я вовсе не просил этих людей в белых халатах, от которых зависит моя судьба, проявлять обо мне заботу; сам же я старался играть свою роль с долей отрешенности и так в этом преуспел, что в этих записках говорится вроде бы и не обо мне, и признания, в них содержащиеся, вроде бы не имеют ко мне прямого отношения.
За это время я постиг смысл слов, сказанных Фонтенелем на смертном одре. Когда его спросили, что он чувствует, он ответил: «Ничего, только жить как-то трудно». Можно сказать, что сама жизнь не что иное, как упрямая трудность смерти; в конце концов человек преодолевает эту трудность, но она заставляет его требовать новых анализов, новых уточнений их результатов, новых консилиумов — и так до последней секунды существования. Я понял, что имел в виду Ларошфуко, когда сказал, что в жизни бывают ситуации, когда у человека остается лишь один выход — немного тронуться умом. Я также разгадал совет Монтеня: когда рассудок отказывается нам служить, надо довериться жизненному опыту. Мой жизненный опыт не многого стоит; но если у литературы есть какое-нибудь назначение, так это научить человека быть самим собой.
Конечно, я также думал о том, что мог во время нашей последней встречи с Луизой вести себя поумнее. Я сочинил массу красивых речей, которые мог бы к ней обратить, хотя это — всего лишь феномен, называемый Дидро «esprit de I'escalier»; в «Парадоксах» он отмечает, что сильные чувства сковывают язык и находчивость возвращается к нам, только когда мы уже спустились с лестницы.