Внезапно наступила тишина. Кто-то, протяжно задыхаясь, стонал.
Через некоторое время началась аварийная выгрузка. Мы с Ирадой, обнявшись, по надувному трапу съехали в объятия человека в брезентовом комбинезоне и шлеме, как у пчеловода. У него было испуганное мужественное лицо.
Нас отвезли в здание аэропорта. Там выяснилось, что при отрыве от земли у нашего самолета заклинило шасси. (Вот почему – из-за нарушенной аэродинамики – нас так сильно трясло при наборе высоты.) Попытки устранить неисправность ни к чему не привели. По уставу в таких случаях экипаж не имеет права удаляться от места взлета. Садиться с полным баком означало – садиться на взрыв. Решено было, не удаляясь слишком от аэропорта, двинуться в сторону моря и летать по кругу, пока не кончится горючее. В случае чего – садиться в волны. Попутно выяснилось, что среди пассажиров находится военный летчик, возвращавшийся из отпуска в свою подмосковную часть. Полковник и ас, в чьем активе находились самые сложные фигуры высшего пилотажа, он тайно предложил свои услуги экипажу. Сделали запрос. Какое-то время ушло на идентификацию личности полковника и переговоры с ЦДС. Наконец дали добро. В результате все обошлось. Хотя самолет садился почти на брюхо.
Нас разместили в депутатском зале. Пассажиры пришли в себя, началась стадная истерика. Мой сосед, одолживший у меня Понтрягина, одним из первых стал кричать и месить воздух руками. Он даже пытался наброситься на одну из медсестер. Оторопев, девушка расплакалась. Внезапно человек остановился, сел, обхватив голову руками, и тоже заплакал. Стали разносить мензурки с валерьянкой и пустырником.
Нам объявили, что наш багаж будет перегружен в другой самолет, который специальным рейсом вылетит в Москву поздно вечером.
Я отправился позвонить отцу.
Отец привез с собою две бутылки лимонада и пирожки. Поев, я понял, что был голоден.
Папа дождался посадки в самолет и на прощание помахал нам рукой.
На этот раз мы летели без приключений.
Спать мне почему-то не хотелось, хотя было за полночь и многие пассажиры, запрокинувшись на спинки сидений, дремали.
Ирада, накрывшись моим свитером, сначала что-то мечтательно мурлыкала, водила пальцем по моей ладони, но скоро заснула.
И тут я понял: неймется мне, не спится потому, что кому-то требуется, чтобы я еще что-нибудь написал.
Я не мешкал: вынул – решительно, как инструмент, – авторучку и набросал:
Глава 9
МЕСТО
«Алмазы в карманах. <...> Но вряд ли».
И через некоторое время продолжил:
«Если бы у меня было семнадцать карманов, я бы в каждый засунул по алмазу.
То есть – в этом все мое несчастье, что у меня нет семнадцати карманов.
И это, конечно, не значит, что я соглашусь на двадцать три. Или семь. Это не те числа. Так это – вовсе не потому, что мне особенно нравится число семнадцать. Вообще-то мое любимое число двадцать три. Здесь дело в том, чтобы сосчитать именно карманы, а не что-либо постороннее, – и счет оборваться должен точно на семнадцати.
А вот карманы мне нужны как компактные помещения, удобные места хранения. Место за пазухой не годится – слишком просторно: крошечный предмет там существует об руку (моя же тщетно шарит в поисках, хватая то, что было им, – пустоту) с его потерей.
Случай несоразмерности предмета и его места непременно ведет к конфронтации: либо предмет поглощается местом (алмаз в восемнадцать каратов за просторной пазухой свитера), либо он, выйдя за рамки, покрывает место, сам местом для чего-нибудь становясь (тот же алмаз, воплощенный в одержимость его обладателя: ведь бывает, что звезда, вонзаясь в глаз, взрывается диаметром в несколько световых лет!).
Но, может быть, если с карманами никак не справиться, то все же несчастье мое разрешилось бы как-то, если в меня самого не было? Если в не было субъекта, то решилось бы, а? И тогда бы несчастья субъект просто повис, невостребованный, в облачности. Нет семнадцати карманов, и ладно – меня ведь тоже нет. То есть – переживать абсолютно некому.
Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.
Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более – в ускользающей из-под носа действительности, но и в фиксации самого себя – в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов – «фиксаж». Даже запах его – неопрятного фотолюбительства – мне противен.)
И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как – если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.
А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть – уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.
Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже – придумывать, зажигая, несуществующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне – и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть – в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда – прощай, не пой, пернатый.
Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле – пусть и ладно – меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.
В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю – от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?
И вряд ли поможет моему смятению – моему смыслу – следующее рассуждение.
Что, если «я» стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого «быть», сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня – у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав быть, чем у меня, у копии.
И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) – теперь уже его самого – оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравный себе субъект. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия – в возможности наблюдать наблюдение.)
Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.
Ну, допустим, меня не будет, но как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что – ответят.)
Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать – зачем и куда.