Выбрать главу

Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.

Три года жизни отправились коту под хвост.

Он ничего не мог с этим поделать.

Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.

К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, – все это делало коммерцию невозможной.

Но все бы ничего – средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.

Только нужно было немедля куда-то себя деть – наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.

Жить оставалось только ради камня.

И для этого тоже надо было исчезнуть.

Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье – времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), – сначала с опаской, а потом и со страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни...

Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль – кадык, переносица, подбородок – силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис – в плато, на котором он завтра станет искать лагерь Уилсона.

Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.

Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.

Невидимка-старик ходит кругами.

Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте...

Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде наняты до Шихова дрожки и вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль распорот ремень из гюрзы, чью пряжку также пришлось заменить массивной платиновой брошью.

Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «Все брошу, не брошу».

Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли человеку выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот он сам и часть его – дочь, вот жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной – не памяти, но ощущении – помещался едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, была тесна и непривычна.

И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, – чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей «это не я»...

Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Дубнова – со следами далекого сна на коже.

Город. Есть здешняя притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который ходит с молотилкой по гумну, – чтоб не жрала животина попутно зерно.

Рассказала подруга Генриетты Ольга Шатуновская:

«В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: начались резня армян, грабежи, истязания.

Большевики бежали из города. Самый безопасный путь – морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.

У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы...

Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче, и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.

Разграбленный, изнасилованный город – посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.

Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки – голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, – тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то, – зачем?!

На тротуаре дико лежит женщина с отрезанными грудями.

На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.

Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел – русские, и только одно-два смуглых – армяне...»

Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.

На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Генриетта на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье, тем более что ребенок – отличная маскировка.

На пятый день после вторжения турок Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань – вдогонку подавшейся вспять английской миссии.

Места. Наше с братом генеалогическое содержание с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.

Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи. Двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях – его лица.

Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, своей собственной манерой наведя правку – не тушью, карандашом.

То же касается отца с дядей: в их лицах – Лидин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Лидой так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.

Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.

Вот только почему-то у Глеба – вопреки закону Менделя – такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Лида – «не норма».

Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого. Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Лиды очень темно.

Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего – точно не известно какой – он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений – сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий – и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.