Со временем жизнь моя незаметно обернулась не то чтоб адом, но ужасно напряженной, как затянувшаяся паника, гонкой с преследованием. Почин был положен, еще когда Пете пришло время идти в первый класс. В то лето родители купили два одинаковых комплекта школьной формы и разные ранцы со всеми принадлежностями и букварями. Задумав не обременять себя, они хотели отправить меня на год раньше в школу. Я страшно горел этой идеей – мне было страшно, что я отстану от Петьки. Однако выяснилось, что в матшколе вакансий нет – классы и так набиты по 30 человек. Отец ходатайствовал через приятелей в районо, но сказали, что взять не могут и точка. Так я еще на целый год загремел в подготовительную группу детсада.
Мой провал обернулся сложной катастрофой. Мне было одновременно обидно и радостно за Петю, и уже тогда жизнь моя стала всерьез омрачаться надвигающейся завистью. Вначале исподволь и совсем не так остро и ясно, как ныне, но все же иногда мне что-то такое подступало к горлу, когда, например, совсем изведясь от тайного восхищения, я доставал свой пылившийся в стенном шкафу ранец, надевал его перед зеркалом и передразнивал Петю, бодро идущего в школу: вот он приходит в класс, снимает ранец, деловито раскладывает на парте хрестоматию, тетрадку и пенал, хвастает ножичком соседу, – и вдруг в горле начинало першить, и хотелось кашлять, и кашель этот наконец вырывался каким-то неисчерпаемым, душераздирающим приступом, вплоть до истерики и рвоты, когда уже вроде бы прокашлялся, но не в силах остановиться, теперь наблюдаешь себя в зеркале со стороны, где только что паясничал и красовался твой брат, а теперь – исступленно бухикающий, присев от бессилья на корточки, пунцовый от стыда и кашля, и ранец уже беспредметно валяется на полу, и разбросаны вынутые для форса счеты, азбука, карандаши, и в зеркале теперь не сияющий от фортуны Петя, но самый несчастный и настоящий я.
Вообще, надо сказать, я всегда отличался ненормально взвинченной психосоматической реакцией. Случается, произвольное, более или менее острое переживание у меня сопровождается истерической взбудораженностью – рвотой, неудержимым, как лавина, кашлем или черт еще знает чем, что протекает внутри и внешне вроде бы незаметно, но имеет невыносимый по интенсивности характер.
Ничего похожего нельзя сказать о Пете.
Никаких особенных неврастенических наклонностей у него не наблюдается.
Рефлексия у него вообще ниже среднего уровня, даже для его типа личности. В школе мой брат всегда первым брал ситуацию в свои руки: например, не задумываясь дольше, чем на не ощущаемое извне мгновение, после краткого оценивающего переглядывания в вагоне метро, он подходил к своей будущей знакомой с какой-нибудь сомнительной по учтивости фразой, и та с необходимостью таяла и расцветала. (Я же часто в таких случаях, ужасно туго размышляя и колеблясь, либо просто упускал ее в толпе из виду, либо она наконец выходила с сердитым выражением досады на личике, а я, обмерев, но спохватившись, выскакивал на следующей остановке, чтобы на идущем в обратную сторону поезде метнуться вспять и... застать оставленную ею по себе пустоту, которая еще некоторое время теплилась, наполненная постепенно остывающей частью моего возбуждения.)
В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, отправлялся искать брод в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.
В общем, сказать о Пете, что он другой – бесконечно малое настоящего смысла. Он мой труп.
А я – его.
Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.
И тогда я взорвался.
Так от плевка взрывается перегретая жидкость.
Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:
– Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!
Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.
Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил безумные версии, зачем понадобился им камень и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным...
Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело – и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, и если бы не заступничество отчима Лиды, старого большевика Кайдалова, мы с ним вряд ли появились бы на свет!
И тут я не выдержал – о, как я, верно, был жалок! – сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил – я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего не известно, и даже если в я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику...
Впрочем, я уже мертв, слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне так потому, что вы отняли у меня все, слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, – Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня ее и превратил в свою соучастницу, но не это главное – ты украл у меня мое впечатление, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог – мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на «сачке», и – будто бы я – я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы – вальяжно чмокнул в щеку и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, – в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, – и мы плавали в нем, отраженные, – но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть им, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, кто был с нею: я бежал прикосновения как смерти – следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы – слабаки, мне не удалось удержать свое впечатление и, следовательно, себя: ты же обрушил меня и ее – доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я – не я, и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше – и отразиться: все это необратимо и оттого пребольно – и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал наказание.