Выбрать главу

Миопия. О чем напрасно твердил Платон и что было услышано камнем: идея способна оказаться под стать своей тени – воплощенье возможно, снимите шляпы!

Все очень просто: представьте два идеальных зеркала – идеальных, поскольку коэффициент их поглощения точно равен нулю, и они сами абсолютно (увы, как все в этом примере) параллельны – то есть целятся в невидный глазу, но запросто отыскиваемый в затылочном пространстве геометра полюс – и, там пересекаясь, идут в дальнейшее без каких бы то ни было шероховатостей, недоразумений в сведении.

И представьте, что выпущен был взгляд сознанием, случайно происшедшим между ними. Да и не то чтоб послан был за смыслом, но как бы брошен напоследок в виде оглядки – не забыть бы чего.

Да нечего.

Вдруг тело исчезает. Взгляд все так же бьется мотыльком меж стекол...

И вот прошло с тех пор... но сколько? Здесь я сбиваюсь с полусчета, полу– – поскольку, чтобы сосчитать, необходимо твердо помнить метку, а не ловить ее мерцанье и там и сям, в растерянности шаря по сознанью.

Теперь я живу только из инстинкта самосохранения. Со смешанным выраженьем страха и любопытства внутри. Страха перед возможностью поглядеться в зеркало этого города: случайный взгляд на витрину, и вдруг рикошетом бьет ворох обрывков света – пронесшийся автобус воздушной волною рева задел стеклянную мембрану, размешал и унес струйки марева над асфальтом, опрокинувшиеся карнизы, окна, соринку солнечного зайчика от невидимого осколка, выставленные из лавки, перекипевшие мусором баки...

Зеркальная волна, несомая колышущимся дрязгом, с натугой ввинчивается в прозрачность, отбиваясь от разбросанных автобусом отрывков улицы, фронтонов, клочков розовых облаков олеандров. И наконец разбитый калейдоскоп памяти об этом городе оказывается собран после тщательного наведения резкости жизни – в прицеле памяти.

Но ничего о себе, ничего, кроме, может быть, пустого места себя – неловкости, по следам которой струйки марева сейчас и змеятся прозрачно к троллейбусным проводам...

Апельсиновое утро. Кража. Я проснулась в том месте, где Глеб плавно вытягивает у меня из-под сна подушку и говорит: «Пора!»

Теплые пряди лучей на щеке, нагретая негой уютность ладоней, внезапная яркость пробуждения в предвосхищении приключения: мы идем искать прадедушкин клад!

Захватывающая дух огромность окна; накипь зари над карнизом дома напротив...

Фильтры вышли все, и под кофейную гущу подкладывается втрое сложенная салфетка: в результате готовится настой из «арабики» и целлюлозы.

Глеб уже готов и одет и с напряженьем следит мое медленное круженье: сначала в поисках тапочек, в путанице пижамы на пути в ванную, затем и в кухне – с зависанием взгляда в мягкой, вязкой линзе медово-осеннего утра, в никелированном отражении этого взгляда, возвращенного полным, сытым нашими снами – оттого и влажным – хрусталиком солнца.

Сейчас оно, как «ячмень», разбухает созревшей охрой в переплете спросонья туманного зрения: отраженье, впрочем, вскоре уносится жестом руки, потянувшейся за рафинадом...

Для меня такое медленное слеженье взгляда за его собственным возрожденьем из сна неизбежно: в случае особенно раннего пробуждения меня завораживает, не спросясь, длительное вниманье к происхождению существенности реального мира, выпадающей медленным сложным осадком из легкой взвеси сновидений, будь то тина кошмара или цветочный вальс пенящейся лепестками неги...

(Мне однажды подумалось, что это явление чем-то схоже с парафиновым обрядом лечения испуга: со мною был случай в детстве – ничего страшного, как ты бы сказал, «Живы бы мы все равно не остались», а так: ушибы, шишки, но испугалась жутко, текущий ужас по ночам, провалы шока: однажды – долго спустя – застыла без чувств на прогулке в парке.

Чувствую: Ник-нак, словно требуя вернуться, пачкает куртку передними лапами, подталкивает, лижет, но вдруг, испугавшись, визжит, отпрыгивает, скулит, юлит, оглядывается, лает отчаянно, призывая на помощь... Меня тискают, трут щеки, уши, пытаясь вызвать движение, чувство: стеклянная, я гляжусь в пустоту, и она отражает меня, скупа, взгляд, – и, очнувшись, оказываюсь в унизительном состоянии истерики, это я особенно помню: рыдания, крики...

И вот, после того как меня «посмотрел» доктор Лифшиц (живет теперь в Бостоне, папа с ним встречался недавно: хорошая практика, здоровые пациенты): «Хотите, ведите к знахарке, хотите – везите в Минводы, здесь ничего – не какая-то там наука, а я не способен сделать».

Ну да, меня свезли на воды, и затем пол-лета я барахталась в санаторном «лягушатнике» в Евпатории – глотала взбитый воздух в удушающем анисом лечебном коктейле, до мушек в глазу читала...

Как привезли домой, повели к знахарке. Та поставила мне на голову миску с водой, пошептала, пролила струйку расплавленного парафина на темя, и я проснулась.)

...А затем и в прихожей: нужен ли свитер, или достаточно будет надеть ветровку, – и вновь замедленье, Глеб мучительно морщится: ворох тряпок второпях теребится безрезультатно и вредно, – срываются вещи, ложатся в беспорядке на пол...

– Держи свою палку, вот ведь как кстати она отыскалась! – Ну, сторожевым шавкам в этот раз достанется на орехи.

И вот – отвергнув свитер и не найдя ветровку, надевает плащ Глеба, подвернув до локтя рукава:

– Наконец-то...

Глава 14

ГОСТИ

Масштаб. Сегодня Глеб проснулся с трудом и, находясь в некоторой неге и потягиваясь, обнаружил, что у него гости.

Дотянуться до сладкого зевка ему так и не удалось: сраженный внезапным присутствием, он судорожно оглянулся в окно, удостоверяясь в своем местонахождении.

Было уже светло, и слабый шлейф мутного света, изгибаясь, струился до пола, по нему расползался медленными студенистыми складками.

Ничего спасительного в слепом окне – и под ним – не обнаружилось, и пришлось снова вернуться взглядом к гостю.

Это было нечто, которое, уютно устроившись у него на животе поверх одеяла, мирно почесывалось, время от времени взглядывая в его лицо. Деловитая умиротворенность, с которой существо занималось утренним туалетом, несколько притупило острие ужаса.

Это дало возможность рассмотреть подробности.