Выбрать главу

Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности. Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во что не ставит эту необходимость) есть ее преодоление. Тогда, едучи от метро «26 Бакинских Комиссаров» на Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом на деле. С этой – побочной – целью, пользуясь ею как отвлекающим маневром, я решил провести над Оленькой безобидный опыт, длительности которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных действий...

Дверцы еще на ходу сложились веером и, выпрыгнув на бегущий из-под ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами: в предвкушении приключения.

Глава 5

УТРАТА И ЭКСПЕРИМЕНТ

Утрата. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, – и я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по дороге сюда мыслишку... (Выглядит это несуразно и хамски – отвлеченный взгляд, полоненное отсутствием выраженье, – но чего только не выкинешь, валясь сквозь землю!)

«Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир – если он уютен и замкнут – миф. Миф разрушается в результате приобретения холодного знания о мифе, который тепел и влажен. (Например, стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же это самое “где” и исчезает – вытесняясь “зачем”.) Разрушение, разрыв – действуют против замкнутости, целостности. Целостность – это когда добавить или убавить значит разрушить. Незамкнутую, нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить... или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима картографическая операция перенесения сферической поверхности на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии: образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря невинности сопровождается переходом от непрерывного существования к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу, вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный дребезг, скрип... Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры – от влюбленности до обоюдного обморока в постели...»

– Нет-нет, спасибо, – я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем – полный бенц, стыдоба, мама миа.

– Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень, должна же жажда быть утолена, – у нее не говор, у нее частушка, по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и рта-то не раскрыть...

– Нет, спасибо, может быть, попозже... Коли в жару начнешь усердствовать в питье, потом не остановиться...

«Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том, что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые – имена), в то время как проза – это осколки разрушенного поэтического сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя – целого – по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством единственности созданного. Варианты стихотворения – это разные, как «я» близнецов, творения».

– Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее должно быть.

Эксперимент. – Ну что ты такое несешь, милый? Я так рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати... Ты мне так и не рассказал, как живешь в Москве, поди там весело, не то что здесь у нас – в трясине провинциальной, – Оленька развернула карамельку, подлила себе кирпичного цвета чаю, забралась с ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась еще больше, но стала менее поддельной – за счет действительно тающей карамели.

Отпила.

– А как учеба твоя, как прошла сессия? От Цецилии Иосифовны слышали, что успешно очень, и папа твой подтвердил, что тобою доволен... А что Петя, как его аспирантура, кто научный руководитель? – вторая половинка была отправлена в сладкий кривящийся ротик и поместилась под небольшой выпуклостью у загорелой скулы.

Я кратко рассказал о Петиных делах.

– А вот у меня есть для тебя новость, тебе она понравится, я знаю. Я в марте была в Москве, экстерн сдавала в МГУ и перевод оформила удачно, с потерей курса, правда, что поделать. Так что в следующем семестре ты возьмешь меня под опеку, ведь правда, милый, ты не бросишь меня на произвол, – улыбка ее выжидательно выравнивается, а я спохватываюсь, чтобы не поморщиться, делая вид, что на меня эта новость производит благоприятное впечатление; и уголки губ приподымаются снова.

Я чую – еще немного, и мне придется крепко пожалеть себя, забредшего в эти сомнительные гости...

– Я уже сейчас представляю, как ты покажешь мне, что есть забавного в Москве, познакомишь с друзьями...

– Мои друзья не любят слишком сладких...

– А я не сладкая. Так что, покажешь?

– Что покажу – друзей или город?

– Какого черта, говори нормально!

– Конечно, покажу – Пречистенку и Чистый, Покровку и бульвары, и много, много разных мест...

– Мама! – кричит, призывая на помощь свою мамашу грузную, которой сама под стать, как вторая капелька инжирового варенья, патоки или чего-нибудь сравнимого по приторности.

Ахнув и всплеснув, входит Ада Львовна, крупная, немного похожая на Софи Лорен, но дебелостью своей тут же уничтожающая это сравнение брюнетка. Уселась тяжко между нами, жару больше принесла, чем иная «голландка», если входишь с морозу и, распахнувшись, льнешь, блаженно прижимаясь щекой... Но зимой – благодать отогрева, а у Ады манеры предельно душные и неприятные, как влажные ладони: разговаривая, точней – в лицо говоря и себя, к вашему ужасу, не перебивая, она трогает вас попеременно то за плечо, то за кисть, то в бок щекотно ткнет или, что всего несносней, стараясь обратить особенное внимание жертвы на тот или другой отрывок речи, тычет длинным, алым лакированным ногтем в колено. Конечно же, поскольку в шортах – по голой коже больно, и конечно – отпрянуть, если в только оставалось еще для дыхания место.

Когда она нас застукала в то лето целующимися у калитки, схватив меня за локоть и отослав в дом дочь (Оленька, ничуть не смутившись, покорно повернулась и, уходя, ловко, движеньем внутрь бедра, поправила потревоженные трусики), так же душно и бессвязно говорила мне что-то о важности первого чувства, которое предопределяет, по ее драгоценному мнению, «все, вы слышите, Глеб, абсолютно все!» – и она чиркает мне по запястью когтями: три белых полоски от легко снимаемых с загорелой кожи чешуек.

– Я понимаю, Ада Львовна, видимо, вы правы, но, к сожалению, я не люблю Ольгу, мы скорее друзья...

– Что?! – ревет она, и я шарахаюсь от нее, как нерасторопный стрелочник от маневрового тепловоза-«кукушки»...

Далее, разумеется, попробовал последовать скандал, она ходила мелко жаловаться к отцу, который, как обиженно рассказывала об этом Ольга, был невнимателен и в конце концов ее выставил. Она приходила еще, извинялась, что, мол, была слишком, слишком разочарована: «Ах, право, было бы так мило, так прелестно, ведь мы же все-таки, и не все-таки, а самые что ни на есть родственники, и, видите ли, кровь иногда требует реанимационных мероприятий...»

В результате ими был объявлен нам бойкот, который мы за занятостью и праздностью так и не заметили и который, в конце концов, окончился тем, что с их стороны последовал очередной приступ соседской щедрости: однажды был принесен в виде дара на нашу территорию таз с инжировым вареньем, – но тут же выдворен, поскольку Лиде вдруг пришло в голову именно за пять минут до прихода Кадки (Петька кликуху придумал) попытаться припомнить, куда же задевалась ее бельевая веревка: