– А как насчет полетов? Когда начнем?
– Вот мы и начали. С этого момента все, что бы мы ни делали, направлено на обучение. Тебе это не всегда будет понятно, так что постарайся просто запомнить. Если будешь держать это в голове, то выдержишь, даже когда начнется трудное. У нас с тобой долгий путь, сынок, и для начала придется сломить твой дух. Хотел бы я по-другому, но иного способа нет. Впрочем, учитывая, из какого дерьма я тебя достал, с этой задачей мы справимся быстро.
Вот я и мерз целыми днями в хлеву, перелопачивая навоз, а те трое сидели в доме в тепле. Мамаша Сью занималась готовкой и прочей домашней работой, Эзоп валялся с книжками на диване, а мастер Иегуда не делал вообще ничего. С утра и до вечера он сидел на жестком прямом деревянном стуле и смотрел в окно, и, как мне казалось, других обязанностей у него не было. За всю зиму я ни разу не видел, чтобы он хоть зачем-нибудь вставал со своего места, разве что поболтать с Эзопом. Иногда я к ним даже прислушивался, однако смысл бесед ускользал. Они употребляли столько сложных, тарабарских слов, будто это был другой, им одним понятный язык. Через некоторое время, когда я немного обвыкся, я догадался, что они учатся. Мастер Иегуда взялся обучить Эзопа предметам школьной программы, и потому все книги, которые они читали, были учебниками: по истории, литературе, математике, латыни, французскому и так далее. Мастер, конечно, хотел научить меня летать, но, значит, еще хотел сделать Эзопа ученым, и, насколько я мог судить, эта вторая задача была для него важнее. Однажды утром, вскоре после моего появления на ферме, мастер сам как-то сказал:
– Ему, крысеныш, жилось хуже, чем тебе. Я нашел его двенадцать лет назад в Джорджии, когда он, в лохмотьях, ковылял через хлопковое поле. К тому времени он не ел два дня, потому что его мамаша, которая и сама-то была ребенком, умерла от туберкулеза и лежала в их хижине, а от хижины до того поля было четырнадцать миль. Столько малыш и прошел. Он уже бредил от голода, и не наткнись я на него тогда, никто не знает, что было бы. Физически он остался с тех пор искалечен самым прискорбным образом, но голова у него – великолепный инструмент, и он уже превзошел меня почти по всем дисциплинам. Года через три хочу отправить его в колледж. Пусть продолжит учиться, а потом, когда выучится и войдет в жизнь, он станет примером и образцом для всех негров, сдавшихся перед насилием, процветающим в этой лицемерной стране.
Я не понял из его речи ни слова, однако любовь в голосе разобрал, и она меня обожгла. Пусть я и был глуп, однако что это означает, понял. Мастер любит Эзопа как сына, а я приблудный звереныш, кретин, на которого можно спустить собак и выгнать под дождь.
Мамаша Сью была, как и я, неграмотна, и мы могли бы с ней стать товарищами по невежеству и ничтожеству, и тем не менее этого не произошло. Мамаша Сью относилась ко мне неплохо, но вот меня от нее брала оторопь, и привыкал я к ней дольше, чем к тем двоим вместе взятым, хотя их тоже трудно было назвать нормальными. Даже сняв с головы шляпу и распаковавшись из одеял, она нисколько не походила на женщину. Почему-то это меня угнетало, но даже когда я подсмотрел за ней в замочную скважину и своими глазами увидел пару сисек и убедился, что между ног ничего не болтается, все равно поверил не до конца. У нее были грубые, как у мужчины, руки, могучие плечи, под одеждой буграми ходили мышцы, а лицо – если не считать редких мгновений, когда оно вспыхивало своей прекрасной улыбкой, – хранило настолько замкнутое и отстраненное выражение, что больше смахивало на полено. Но, кажется, еще больше, чем внешность, меня отталкивали ее молчаливость и манера смотреть сквозь меня, будто меня вовсе нет. Приставленный к хозяйству, я в прямом подчинении находился у мамаши Сью и, следовательно, имел с ней дело чаше, чем с теми. Она выдавала задания, проверяла, как я их исполнял, следила, чтобы я умывался и чистил зубы перед сном, однако в ту часть дня, которую я проводил с ней рядом, я чувствовал себя более одиноким, чем если бы был в доме один. В ее присутствии под ложечкой начинало тянуть и я становился будто меньше ростом. От моего поведения ничего не зависело. Я мог скакать на месте или стоять спокойно, мог орать во все горло, а мог молчать – ничего не менялось. Мамаша Сью была как стена, и всякий раз, приближаясь к ней, я ощущал себя облачком дыма, крошечным пепельным клубом, который вот-вот разлетится по ветру.
Единственным человеком, кто относился ко мне и впрямь по-человечески, был Эзоп, но я с самого начала был настроен враждебно, и что бы он ни говорил, как бы ни поступал, мое отношение оставалось неизменным. Я ничего не мог сделать. Презрение к черным было в крови, а Эзоп к тому же был еще и безобразней всех, кого я имел несчастье видеть за свою жизнь, и я чувствовал себя оскорбленным уже тем, что вынужден жить с ним под одной крышей. Это шло вразрез с правилами, опрокидывало законы природы и все святыни, и я не позволял себе с ним примириться. К тому же говорил Эзоп так, как не говаривал еще ни один цветной, – даже не как американец, а будто английский лорд; к тому же он был любимчиком мастера, и всего этого оказалось достаточно, чтобы я и думать о нем не мог без судорог. Еще хуже мне было оттого, что, когда он вертелся рядом, приходилось держать рот на замке. Конечно, позволь я себе тогда разок ругнуться, и гнев мой немедленно вылился бы наружу, а я не забыл палец мастера, вонзавшийся в подбородок, и не имел ни малейшего желания снова подвергнуться пытке.
Но еще хуже было то, что самого Эзопа, похоже, нисколько не волновало мое презрение. Я пустил в ход весь свой арсенал гримас и косых взглядов, но, когда начинал кривляться, Эзоп лишь качал головой и чему-то улыбался. Я чувствовал себя дурак дураком. Как я ни старался причинить ему боль, мне ни разу не удалось его даже поддеть и хоть как-то открыть счет в свою пользу. Мало того что в нашей войне ему принадлежала окончательная победа, этот черный дьявол одерживал верх в любой, самой незначительной, самой паршивой стычке, и в конце концов я стал думать, что коли я здесь разучился вести честный и равный бой с честным обменом ударами, так виновато в этом проклятие, которое лежит на здешних местах. Я жил словно в кошмарном сне и чем отчаянней рвался проснуться, тем больше в нем увязал.
– Ты слишком держишься за свое, – сказал мне Эзоп как-то однажды днем. – Ты до того зациклен на своей собственной праведности, что слеп ко всему. Учти, тот, кто не хочет видеть дальше своего носа, никогда не заглянет в себя и не поймет, кто он такой.
– Я и так знаю, кто я такой, – сказал я. – Вот этого у меня никто не отнимет.
– Мастер и так не собирается у тебя ничего отнимать. Наоборот, он дает тебе почувствовать великий дар.
– Слушай, сделай мне одолжение, а? Не поминай при мне этого филина. Мутит меня от него, от твоего мастера, и чем реже о нем вспоминать, тем лучше.
– Он тебя любит, Уолт. Он верит в тебя всей душой.
– Да пошел бы он со своей душой знаешь куда? Этот врун хвоста крысиного за так не подарит. Цыганский князь – вот он кто, и если у него и есть душа, в чем лично я сомневаюсь, так ничего там нет, кроме злобы.
– Цыганский князь? – Эзоп выпучил свои и без того выпученные глаза. – Ты правда так думаешь? – Эта мысль, должно быть, показалась ему смешной, поскольку он тут же схватился за живот и покатился от хохота. – Да, голова у тебя работает что надо, – сказал он, вытирая с глаз слезы. – С чего, скажи на милость, ты так решил?
– Ладно тебе, – сказал я, покраснев от смущения. – Допустим, он не цыган. Тогда кто же он?
– Венгр.
– Кто?.. – Я запнулся. Я никогда в жизни не слышал такого слова, и оно меня настолько ошеломило, что я утратил дар речи
– Мастер – венгр. Он родился в Будапеште, но с детства живет в Америке. Вырос он в Нью-Йорке, в Бруклине, а отец у него и дед оба были раввины.
– Это еще кто такие – вроде крыс, что ли?
– «Раввин» по-еврейски «учитель». Но на самом деле это что-то среднее между священником и правителем.
– Понятно, – сказал я, – вот оно что. Тогда все понятно, а то! Значит, он хуже цыгана, этот твой Доктор-Черные-Брови, он жид. Хуже жида быть не может, как их только земля носит.
– Смотри, чтобы он не услышал, – сказал Эзоп.
– Я знаю свои права, – сказал я. – И слово даю, не позволю собой помыкать какому-то там еврею.
– Полегче, Уолт. Ты сам напрашиваешься на неприятности.