– А ты давай заставь, ты, говно еврейское! – выкрикнул я ему в лицо. – Давай заставь.
Но ни заставлять меня, ни вообще что-то делать мастеру не пришлось. Едва я закрыл рот, через несколько секунд, соленые слезы рекой хлынули из глаз, и щеки стали горячие. Я сделал глубокий вдох, набрал в грудь сколько мог воздуха, выдохнул, и обратно он вырвался воем, воплем настоящего, истинного отчаяния. Он еще не успел весь выйти, как голос осип, горло перехватило, голова закружилась. Я замолчал, силясь снова вдохнуть, не понимая, что происходит, в глазах потемнело, и я упал.
Потом я долго болел. Внутри горело, я полыхал как огонь, и дело все больше склонялось к тому, что следующим моим адресом станет сосновый ящик. Первые несколько дней я лежал в доме у миссис Виттерспун, наверху, в ее комнате для гостей, но сам я этого не помню. Так же не помню, как меня перевезли домой и что было потом, в течение нескольких следующих недель. Судя по рассказам, я скорее всего отдал бы концы, если бы не мамаша Сью – мамаша Сиу, как я все чаще теперь называл ее про себя. Целыми днями она сидела рядом, меняла компрессы, время от времени вливала мне в рот из ложки какую-нибудь жидкость, а трижды в день поднималась со стула и танцевала вокруг постели свой танец с индейским барабаном, отбивая положенный ритм, и распевала молитвы своему Великому Духу, чтобы тот меня пожалел и я выздоровел. Вряд ли магия мне навредила, а возможно, даже и помогла, поскольку врача так и не пригласили, но я все же преодолел кризис и пошел на поправку.
Диагноза мне никто не ставил. Сам я считал, что заболел в результате блужданий по снегу, однако мастер мое объяснение отверг как даже не стоящее внимания. Это передо мной отворились Врата Жизни и Смерти, сказал он, что рано или поздно должно было произойти. Необходимо было удалить скопившиеся во мне яды, иначе я не смог бы перейти на следующую ступень, и если бы не этот счастливый случай с моим побегом, все тянулось бы и тянулось (включая наши бесконечные стычки), может быть, еще шесть, а может быть, девять месяцев. Я понял, что никогда не одержу над ним, над мастером, верх, необходимость смириться выбила из-под меня почву, я сломался, и стресс стал той самой искрой, из которой и разгорелась болезнь. Жар очистил мне тело от злобы, ненависть, нагнивавшая в нем годами, превратилась в любовь, смерть поэтому отступила, и я очнулся. Не хочу подвергать объяснение мастера критике, однако, на мой взгляд, причины перемен, произошедших во мне, были намного проще. Думаю, они начались в тот день, когда жар в первый раз отступил, я проснулся и увидел возле себя лицо мамаши Сиу, расплывшееся в счастливой, почти блаженной улыбке.
– Только посмотрите, – сказала она, – мой Орешек вернулся в землю живущих.
И такая радость прозвучала в ее голосе, такое искреннее желание снова увидеть меня живым и здоровым, что внутри что-то, дрогнуло.
– Не парься, сестрица Мамаша, – сказал я, не вполне отдавая себе отчет в том, что говорю. – Подумаешь, немножко выспался.
Глаза у меня тотчас снова закрылись, но прежде чем опять провалиться в забытье, сквозь уже подступившую дымку я успел явственно ощутить на щеке прикосновение ее губ. После смерти матери меня впервые кто-то поцеловал, и я почувствовал в душе такое тепло и радостный свет, что мне стало совершенно наплевать, кто это. Пусть это жуткая толстая индейская скво, но коли ей захотелось меня приласкать таким образом, ну и Бог с ней, не буду мешать.
Думаю, все началось с этого, хотя были и другие события, и не последним по важности среди них стал один разговор, состоявшийся через несколько дней, когда я опять метался в жару. Тогда я очнулся днем и увидел, что в комнате никого нет. Мне понадобился горшок, и я решил сам встать с постели, однако не успел оторвать голову от подушки, как услышал шепот за дверью. Там стояли шептались мастер Иегуда с Эзопом, и пусть я расслышал не все, но и этого было достаточно. Эзоп выговаривал мастеру, спорил с ним, с взрослым, указывал, как тому следовало ко мне относиться. Я не верил своим ушам. И от того, что Эзоп, после всех пакостей и неприятностей, которые я ему доставил, оказался на моей стороне, мне стало смертельно стыдно.
– Вы сокрушили в нем дух, – шепотом говорил Эзоп, – и вот он лежит умирает. Это нечестно, мастер. Конечно, он нахал и бездельник, но в нем есть не только бунт. Я это чувствовал, видел своими глазами. Хорошо, пусть я даже ошибся, такого обращения он все равно не заслуживал. Такого никто не заслуживает.
Странно было слышать, чтобы кто-то вдруг так говорил обо мне, но еще более странным оказалось, что слова Эзопа возымели действие. Той же ночью мастер Иегуда потихоньку вошел ко мне в комнату, сел на мокрые от пота простыни и взял мою руку в свою. Все время, что он просидел, я лежал молча, с закрытыми глазами, притворившись спящим.
– Не оставляй меня, Уолт, – сказал он так тихо, будто разговаривал сам с собой. – Твое время еще не пришло, а ты крепкий орешек. У нас с тобой впереди столько великих дел, ты представить себе не можешь. Ты, конечно, решил, будто мы враги, но это не так, Уолт. Просто я знаю, кто ты такой, знаю, сколько ты можешь выдержать. У тебя дар, сынок, и я помогаю тебе подняться туда, куда еще никто не забирался. Слышишь, Уолт? Прошу тебя, не умирай. Ты мне очень нужен, прошу тебя, не оставляй меня одного.
Я слышал его отлично. Слова отзывались во мне громко и четко, меня так и тянуло что-нибудь ответить, но я удержался и прикусил язык. Потом наступила долгая тишина. Мастер Иегуда сидел в потемках и гладил мне руку, а потом – если я не ошибся, если мне не приснилось и не пригрезилось, то он, взрослый, заплакал, и я услышал сдавленные, почти неслышимые рыдания, которые вырвались из его груди, пронзив тишину моей комнаты раз, и два, и десять.
Было бы преувеличением сказать, будто я сразу излечился от всех прежних подозрений, но лед тем не менее тронулся и постепенно отношение мое стало меняться. Я теперь знал, что побег невозможен, и – коли приходится здесь торчать, нравится или нет, – я решил извлечь из этой ситуации всю возможную пользу. Возможно, отчасти меня смягчила и близость смерти, но так или иначе к тому времени, когда я поднялся и двинулся на поправку, мучительная заноза, мешавшая мне жить более полугода, исчезла. Я до того рад был выздороветь, что теперь меня вполне устраивала жизнь в компании презренных изгоев. Конечно, семейка была еще та, но они, несмотря на все мои выходки и вечное недовольство, каждый по-своему меня полюбили, и было бы свинством этого не оценить. Возможно, дело объяснялось еще и тем, что я к ним наконец привык. Если долго смотреть на чье-то лицо, потом начинает казаться, будто смотришь сам на себя. Однако я вовсе не намереваюсь утверждать, будто жизнь моя стала легче. Напротив, трудностей добавилось, и очень скоро, а то, что я ослабил сопротивление, не означает, будто я перестал быть прежним «визенхаймером» [Wisenheimer (идиш) – умник.] и мелким, склочным бродяжкой. Начиналась весна, и, поднявшись с постели, всего через неделю я уже пахал грядки, сажал семена – одним словом, ломал в поле спину, как последний деревенский придурок. Я всю жизнь питал отвращение к ручному труду, ничего поэтому не умел, и теперь руки у меня болели от несчетных мозолей и ссадин, так что я свою трудовую повинность считал за епитимью. Однако по крайней мере в поле я был не один. Примерно с месяц мы вчетвером работали не покладая рук, честно распределив обязанности, чтобы вовремя закончить сев (а сеяли мы кукурузу, пшеницу, овес и люцерну) и подготовить грядки в огороде мамаши Сиу, где потом она посадила овощи, которыми мы кормились лето. Работы было много, потрепаться не останавливались, зато теперь, когда у меня были слушатели, я мог сам трепаться вовсю, и я от души костерил перед публикой свою горькую участь, а они с удовольствием слушали мои острые, язвительные высказывания, и уж хоть один из них всякий раз непременно смеялся. Жизнь после болезни, таким образом, стала разительно отличаться от жизни до. Рот у меня всегда почти не закрывался, однако если раньше я злобно, неблагодарно старался кого-нибудь уколоть, то теперь это была просто веселая болтовня остроумного и неугомонного маленького паяца.
Мастер Иегуда пахал как вол – он так налегал на работу, будто родился фермером, и делал все время больше, чем мы втроем вместе взятые. Мамаша Сиу выполняла свою часть молча и аккуратно, равномерно продвигаясь вперед, подставив солнцу обширный зад. Она выросла в племени воинов и охотников, так что работа в поле была для нее ничуть не менее противоестественна, чем для меня. А Эзоп был и вовсе к ней не приспособлен, и как ни плохо я делал свое дело, у него выходило хуже, к тому же я утешался тем, что вся эта каторга доставляет ему ровно столько же удовольствия, сколько мне. Эзопу хотелось в дом, к своим книжкам, мечтам и мыслям, и пусть сам он никогда вслух не жаловался, но к моим язвительным шуточкам относился сочувственнее других, и смех его был как благословение, и, когда он смеялся, я тогда точно знал, что снова попал в точку. Раньше я думал, будто Эзоп пай-мальчик, робкий зануда, который никогда в жизни не нарушит ни одного правила, но, послушав в поле, как он смеется, посмотрел на него другими глазами. В этом скрюченном теле жило озорство, какого раньше я не замечал, и, несмотря на всю правильность и кошмарную благовоспитанность, Эзоп любил подурачиться ничуть не меньше, чем любой пятнадцатилетний мальчишка. Теперь же благодаря мне он получил возможность от души оттянуться. Он ржал над моими остротами, забавлялся, слушая нахальные, дерзкие замечания, и я быстро увидел, что никакой он не зануда и мне не соперник. Он был мне друг – первый в жизни настоящий друг.