Надежда на реставрацию была все еще жива, главным образом, в Риме, остававшемся столицей язычества. Аристократия, оставшаяся верной традициям предков, поддерживала ее своим богатством и авторитетом. Представителям ее нравилось украшать себя титулами «Отца Отцов» или «Священного глашатая непобедимого Митры» и увеличивать количество пожертвований на строительство и приношений[75]. Они даже удвоили свою щедрость, когда Грациан разорил находившиеся в их владениях храмы (382 г. н. э.). Один крупный аристократ в весьма слабых стихах говорит о том, как он восстановил великолепный храм, построенный его дедом близ Фламиниевой дороги, и сумел обойтись без всяких общественных вспомоществований[76]. Захват власти Евгением, казалось, должен был принести с собой долгожданное возрождение. Префект претория, Никомах Флавиан, совершил торжественные ритуалы тавроболии и возобновил в священной пещере отправление мистерий «бога-союзника» (deum comitem) претендента на власть[77]. Но победа Феодосия (394 г.) вскоре окончательно разрушила все надежды запоздалых приверженцев древних верований.
Какие-то подпольные сообщества могли еще упорствовать, собираясь в подвалах дворцов[78]; культ персидского бога мог сохраниться до V в. в некоторых кантонах, затерянных в Альпах или Вогезах[79]. Так, приверженность митраистским обрядам долгое время сохранялась в племени анавнов, завладевшего цветущей долиной, проход в которую замыкается узким ущельем[80]. Но мало-помалу даже эти последние верующие в странах латинского мира отказались от религии, лишенной как моральных, так и политических прав на существование. С большей стойкостью она продолжала удерживаться на Востоке, на своей настоящей родине. Изгнанная из всех остальных частей империи, она нашла себе прибежище в тех областях, где когда-то зародилась, и медленно угасала там [81].
Однако тем представлениям, которые митраизм распространял в империи в течение более чем трех веков, не суждено было умереть вместе с ним. Некоторые из них, даже наиболее специфические, те, что касались мира преисподней, действенной силы жертвоприношений, воскрешения тела, были приняты и противниками, и былая их пропаганда лишь ускорила процесс их всеобщего признания. Некоторые из этих священных обрядов также продолжали жить в ритуале христианских праздников или в народных обычаях. Тем не менее ее основополагающие догмы оказались несовместимы с ортодоксией, и смогли удержаться лишь вне ее. Ее теорию о влияниях звезд, которую то осуждали, то терпели, астрология донесла до самого порога современности. Но эту лженауку, со всей ненавистью к ней Церкви, с ее основными идеями и влиянием на массы, персидским мистериям пришлось передать по наследству более мощной религии.
Манихейство, хотя оно и являлось творением одного человека, а не продуктом длительной эволюции, было связано с мистериями множеством сходных черт. Традиция, согласно которой первые ее основатели когда-то вели в Персии беседы со жрецами Митры[82], может быть расплывчатой по своей форме, посредством которой, однако, выражается не менее глубокая истина. И тот и другой культ сложился на Востоке из смешения древней вавилонской мифологии с персидским дуализмом, оба они впоследствии смешались с элементами эллинизма. Секта Мани особенно распространилась в империи в IV в., во время угасания митраизма, и была призвана принять от него наследство[83]. Все адепты мистерий, против которых, в частности, была направлена антиязыческая политика Церкви, сумевшая поколебать их веру, но не обратившая их в свою, были соблазнены примиряющим вероучением, позволявшим соединить в едином акте поклонение Зороастру и Христу. Та широкая популярность, которую получили маздеистские верования, окрашенные халдейскими доктринами, подготовили умы к принятию этой ереси; последняя шла по проторенному пути, и именно в этом заключается секрет ее внезапного распространения. Митраистским воззрениям в таком обновленном виде суждено было устоять на века против всех гонений и, возродившись к жизни в новом обличье в разгар средневековья, — вновь потрясти древний римский мир.
ПРИЛОЖЕНИЕ
МИТРАИСТСКОЕ ИСКУССТВО
Митраистские памятники, в немалом количестве найденные в провинциях Запада и даже на Востоке, представляют собой однородную группу, значение которой в истории римского искусства было бы небесполезно охарактеризовать. Говоря по правде, их художественное достоинство во многом уступает их документальной важности, и главная их ценность состоит не столько в эстетическом, сколько в религиозном их аспекте. Позднее время их создания лишает нас надежды на то, что мы можем найти в них выражение подлинной творческой силы их создателей и проследить по ним ход первоначального развития. Тем не менее, было бы несправедливо подойти ко всем памятникам с равно пренебрежительной оценкой, ограничивая свой взгляд узкими рамками аттицизма. При всем видимом в них недостатке творческой изобретательности, искусство приспособления древних мотивов, мастерство исполнения и все иные достоинства воплощения, которые временами они несут на себе, могут оказаться вполне достаточными для того, чтобы привлечь к ним наше внимание. Некоторые из композиций в скульптуре и ряд барельефов — поскольку сохранившиеся росписи и мозаики столь немногочисленны и заурядны в своем исполнении, что можно воздержаться от их обсуждения[2], — занимают вполне почетное место в той массе скульптурных изображений, которую оставил по себе период империи, и заслуживают того, чтобы мы остановились на них подробнее.