Затем послышался ещё один звук: выстрелы, не так уж далеко отсюда.
— София-мать! — закричал Лукас.
Это была новая угроза. Клиффорда охватил ужас: лучше уж бомба, чем ружьё. Он читал про Хиросиму и Нагасаки. Бомба сжигает всё, как огненное цунами. Люди исчезают, и остаются только их тени. Он уже смирился с гибелью от взрыва бомбы, но быть расстрелянным — это другое. Это его тревожило.
Стрельба прекратилась, началась снова, опять затихла.
А потом дверь с надписью «ПОЖАРНЫЙ ВЫХОД» распахнулась, и за ней оказался проктор Делафлёр с круглыми глазами и пистолетом в руке.
Глава двадцать седьмая
Вначале была эноя, и мир был соткан из света.
Затем София, мысль Несотворённого Бога, совершила грех творения. Исторгнутая из первичного Ноуса, она создала первичную материю, хюле, и оплодотворила её своим духовным принципом, динамисом, который есть одновременно семя и образ Мира Света.
Таким образом мир был одновременно сотворён и отделён от своего источника; то была материя с духовной сердцевиной, не кенома и не плерома. Он был неполон; он был меньшим целого; он был асимметричен.
Это была метафора, которую Стерн находил столь притягательной. Она перекликалась с современной космологией: выдерни чеку из первичной симметрии, и всё рухнет: кварки, лептоны, атомные ядра, звёзды; а потом котята, навозные жуки и физики.
И во всё это встроен ненасытный эпигнозис, память о том древнем изотропном единстве всех вещей в несотворённом мире.
София, брошенная, бродит по бесконечным берегам хюлической материи, ужасно взыскуя света. И всё же… и всё же… София смеётся.
Говард нашёл эту фразу в записной книжке Стерна, обвёл её и подчеркнул и пририсовал сверху корону из вопросительных знаков. София смеётся.
Говард рассчитал, что ему нужно пройти сотню ярдов через парковку лабораторного комплекса, чтобы добраться до главного корпуса, обрушившегося бетонного здания, где — возможно — умер Стерн.
Обычно это не слишком значительное расстояние. Но он находился в необычном месте. Он пересёк границу обычности. Он был внутри сияния.
Здесь не падал снег. Воздух вдруг стал влажным и тёплым: аккуратные газоны у жилых зданий для персонала зелёные, хотя трава с весны совсем не выросла. Видимо, время здесь идёт гораздо медленнее? Если так, подумал Говард, то его попытка добраться до Стерна обречена на провал: бомба взорвётся, пока он делает первый шаг.
Но он мог видеть, как падает снег всего в нескольких шагах от него, и он падал с обычной скоростью. Так что время не идёт здесь как-то особенно медленно, хотя очевидно, что оно идёт по-другому… и он сделал ещё один шаг вперёд.
Перед глазами всё расплылось. Глазу не нравилось то, что его окружало. И другим чувствам тоже: он почувствовал головокружение, скованность, попеременно сильный жар и холод. Больше всего, однако, сбивало с толку то, что объекты отказывались оставаться неподвижными, когда на них смотришь. Образы искривлялись и меняли пропорции, словно сам факт наблюдения подвергал сомнению их реальность.
Наблюдение, подумал Говард, это что-то вроде квантовой гильотины: оно разрезает неопределённость на это или то, на частицу или волну. Коллапсирующий волновой фронт, момент реализации был нечёток, слишком подвижен, будто он проживал время на долю секунды раньше, чем что-либо происходило. К примеру, асфальт у него под ногами. Если взглянуть на него мельком, это парковка лабораторного комплекса, на которой краской обозначены номера парковочных мест — 26, 27. Если вглядеться в него пристальней, то он превращается в гранит или стекло или крупнозернистый песок. А искушение вглядеться просто гигантское.
Он понимал теперь, почему так поспешно отступили пожарные: слишком долгое пребывание здесь могло затронуть не только органы чувств. Наверное, именно так выглядит безумие.
Однако он сделал ещё один шаг, и ещё один после него.
Свет вокруг него был ярким, но не имел источника. Это не был дневной свет. Он проникал всюду; всё освещалось будто изнутри. Цвета делились, дробились, будто в призме, на бесчисленные полосы. Каждое движение размазывалось, размывалось.
Он сделал ещё один шаг, и ещё один, хотя желудок завязывался узлом. Вокруг него всё кипело. Сам воздух, казалось, застывает и обретает форму, словно сквозь него двигались прозрачные тела. Снова призраки, подумал он. Может быть, это и правда призраки, неупокоенные останки мужчин и женщин, погибших в этих бункерах в ночь взрыва.
Но у Говарда были в этом сомнения. Было что-то целенаправленное в том, как они пересекали его путь, кружа вокруг лабораторных зданий, будто оказавшись в ловушке, и, возможно, так оно и было: возможно, это создатели фрагмента, всё ещё связанные с ним, обращающиеся вокруг него в беспомощном полушаге от своего времени.
Он покачал головой. Слишком много размышлений: это и погубило Стерна.
Стерна, который звал его вперёд. Отбросить рационализацию, и останется то, из-за чего он здесь: Стерн звал его. И зовёт прямо сейчас.
Ты можешь стать таким же умным, как твой дядя, любила говорить Говарду его мать. Это было одновременно и комплиментом, и подозрением, и опасением.
Стерн всегда возвышался над ним, как монумент, каменный и неприступный. В семье Говарда никто не любил говорить о важных вещах. Но Стерн всегда появлялся с чемоданом идей, и всегда делился ими с Говардом. Дразнил его ими. Нравится этот кусочек? А как тебе этот? А этот?
Говард помнил, как его дядя подавался вперёд на своём плетёном кресле на крыльце, летним вечером, освещаемым звёздами и светляками; его голос заглушал тихое позвякивание фарфора на столе в доме:
— Твой пёс видит тот же самый мир, что видим мы, Говард. Твой пёс видит эти звёзды. Но мы знаем, что это такое. Потому что можем задавать правильные вопросы. И это знание, которое мы никогда не сможем разделить с псом. Просто в силу его природы — никогда. Так что, Говард, как ты думаешь: существуют ли вопросы, которые даже мы не можем задать?
И здесь тоже светляки: искры в глазах.
Он приближался к центральному зданию. Его крыша провалилась, однако основа, сложенная из бетонных блоков, устояла. Трещина пересекала железную дверь. При ближайшем рассмотрении кирпичная кладка оказалась усажена самоцветами: алмазы облепляли каждую стену, как ракушки. Было что-то притягательное в этих многогранных поверхностях, и Говард старался не смотреть на них слишком долго. В них таились иные горизонты.
Он потрогал дверь. Она оказалась горячей. Это был настоящий жар; он, должно быть, был достаточно близок к эпицентру события, чтобы подвергаться воздействию настоящей радиации. Вероятно, достаточно сильной, чтобы убить его, хотя это больше его не заботило.
В прошлом он пользовался фразой «охваченный благоговением» не понимая толком её значение, но теперь её понял. Благоговение охватило и полностью поглотило его; оно изгладило даже его страх.
Это было место, где его дядя пересёк границу между мирами.
Если Стерн перенёс их всех сюда, то сделало ли это его демиургом?
Нашёл он этот мир, или реально сотворил его? Построил его, сознательно или бессознательно, с помощью турецкого фрагмента, из собственных страхов и надежд?
Если так… то, как и София, он сотворил нечто несовершенное.
Всё, чего он желал из своих старых книг, ключ к боли и вожделению, которые он испытывал, космогонию за пределами физики, здесь, в мире прокторов это всё преобразовалось в нечто низменное: в безжизненную догму. Всё благородное стало в нём отверделым и гнетущим.
Возможно, Стерн погиб, думал Говард. Застрял в собственном творении и неспособен вырваться. Готов ли я узреть лицо бога? Он содрогнулся при этой мысли. Однако открыл треснувшую дверь, усеянную самоцветами.