Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.
Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу – скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться – возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.
И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, – и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание – первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, – я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.
Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата – в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства – те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно – отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.