IX.
— Долго так было, только раз приехал к моему хозяину из пригорода шерстобит.
— Это, говорит, не иначе, как сглаз, и дело это плевое, только надо вам одного знакомого татарина позвать. Такая ему сила дадена, чтобы порчу сымать и зубную скорбь заговаривать, Сам я, милостивцы и благодетели, за этим татарином ездил, — недалече под Касимовым жил. Татарин, как татарин. Голова бритая и в ермолке, лицом скуласт, на слова вельми не щедр. Жил в конуре невеликой, а кормился куплей да продажей старья разного. Спрашиваю его, может-ли помочь. «Я, говорит, наперед этого сказать не могу, а Бог не без милости живет, — поедем». Поехали. Осю дорогу почти молчком ехали. Он про свое думает, а я про то, как это всякий человек своим богом живет, и ладно выходит.
«Вот оно»! говорит.
Как приехали, посмотрел он младенца, чаю с хозяевами испил. Потом просит его одного в комнате оставить. «Мне, говорит, теперь помолиться надо». Будем так говорить, недолго молился, — всего каких-нибудь минут пять. «Дайте мне, — говорить, — теперь ножик». Переглянулись, одначе, дали ему. «Покажите мне, — говорит, — на чем ваше дите спить» Взял его тюфячок, прорезал, запустил туда руку. Смотрим, — ухмыляется. «Вот оно, говорит!» И смотрим, — у него в руках клок рыжей некой шерсти, как ежели бы от пса кудластого. «Оно, — говорит, — самое и есть. Затопите, — говорит, — печку», и, как только полено загорелось, своей рукой этот клок в огонь бросил. «Ну, — говорить, — теперь с Богом, живите да не тужите, а коли занадобится старую шубу продать, али новую шапку купить, так и меня не забывайте. А дите больше молоком пойте».
Что ж бы вы думали, Христовы любимцы? С той самой ночи стал младенец спать за троих, недельки через две тощенькия щеки заалели, а теперича прешустрый из него мальчёнка вышел и прездоровый, да, правду сказать, и не в кого ему хворым быть. Вся семья надиво здоровая…
X.
Я ясно помню весь рассказ до этого мгновенья, но уже за спиной моей стоял сон, вырывающий действительность из сознания людей, как вырывает человек листы из книги.
Я заснул вдруг и сладко, как только замолк журчащий голосок рассказчика, и спал так, сидя и упершись спиною в угол, целых три часа, пока на бесшумных крыльях летела над степью черная ночь.
Очнувшись, я увидел перед собою возницу. Он говорил, что лошади отдохнули, уже пятый час утра, и пора ехать.
Фельдшер стоял на крыльце с полотенцем, очевидно, только-что вымывшийся, потягивался со сна и почесывал под мышкой. Степь, освеженная ночью, казалась необыкновенно тихой, чистой и святой. Ветер ночи свеял с неё весь пыльный след человека.
Благообразный, ветхозаветного склада старичок в изношенной, но чистой рубахе и портах показывал фельдшеру на черневший вдалеке лес и говорил:
— И лес у нас, ваша милость, особенный. В нем еще медведь не перевелся. Завет такой положил батюшка: не бить зверя в евонном лесу. И не бьют его. И так скажем, что не слыхать что-то, чтоб и медведь кого тронул. Тридцать лет здесь живу, — не слыхал. Потому, хошь он и зверь, а чувствует…
Я залез за фельдшером в кибитку, и мы тронулись, с каждой минутой приближаясь к тому заветному уголку, который всем здесь казался ближе к небу, и к которому влеклись сердца всех, в земной тоске взалкавших светлого божьего чуда.
БУКИНИСТ
(Из "Книги "мистических рассказов"")
I.
Несколько лет назад некоторыми лицами из петербургской несомненной и большею частью близкой разным видам искусства интеллигенции были получены обычным почтовым порядком странные письма. Написаны они были на старинной, вышедшей из употребления бумаге, с неясными водяными знаками, слегка дрожащим и крайне своебразным, но совершенно отчетливым почерком, жидкими и порыжевшими чернилами, какими пишут старики. Письма не имели подписи и обычно носили обличительно-назидательный характер, главная же странность их заключалась в том, что в них были иногда совершенно определенные указания, иногда же более или менее двусмысленные намеки на такие частности жизни и поведения адресатов, о которых могло быть известно только им одним. Тот, кто писал, был как бы олицетворившеюся, ходячею их совестью, и так как укоризна была всегда справедлива, а с другой стороны, била иногда в вещи и поступки, которые погрешивший мнил сокровенными от веков и родов, то письма всегда производили впечатление и смущение, будили беспокойное любопытство. Писавший предварял, что лучше и о самых письмах, и о содержании их никому не поведывать, ибо вся их цель — исключительно личное "испрямление" человека, и если они побудят его "войти в клеть свою" и временно в ней уединенно затвориться для самоиспытания, то и этого довлеет. Излишние же разговоры чужды полезности и даже могут породить в обществе праздные "умомечтания", которые способны охладить и рассеять совесть, уже уязвленную и над собою задумавшуюся. Однако эти предварения, видимо, не всем казались многозначительными, и часто, когда в обществе, по тому или иному поводу, заходила речь о загадочном учителе или коллегии самозванных учителей, не один из присутствующих признавался, что для него этот разговор не новость и такие письма и к нему долетали.