— Я вас давно поджидаю.
IV.
Жестяная лампочка с жестяным же потускневшим и засаленным рефлектором освещала узенькую лавку и спуск в подвальное помещение, сплошь усеянное книгами. Свет ее падал на лицо моего нового знакомца, маленькое, высохшее, землисто-бурого цвета, с глубоко запавшими глазами, с выражением не то беспокойной подозрительности, не то затаенного любопытства. Сам он мал ростом и сух, и вся фигура его и лицо из тех странных фигур и лиц, по которым совершенно не определить лет. Может быть, сорок, а может быть, и все шестьдесят! Какие-то странные и неприятные черные пятна легли на ввалившиеся щеки, точно в поры кожи засела и не отмывается земля. Седые усы подстрижены и торчат острою щетиной, и от них и от взмаха тонких бровей лицо получает какое-то выжидательное выражение насторожившейся рыси. Пальто на дешевом меху, с слегка облезающим воротом, тесно облегло эту маленькую фигурку, точно с картины Франчески Гойи, и издали, не видя седой бороды и лица, его можно принять за подростка…
Войдя следом за мною в лавочку, старик с проворством юноши привскочил на табурет, протянул руку на верхнюю полку и снял обернутую в газету небольшую связку книг.
— Вот это будет вам любопытное и нужное.
Это было немножко самоуверенно, потому что могло оказаться как раз тем, что мне в тот час было и нелюбопытно, и не нужно, но он быстро и ловко развернул книги и стукнул ими об стол, ставя их корешком кверху. Было странно, но это в самом деле оказывалось то. что меня интересовало, и все это в своем роде замечательно и редкостно. Даже в качестве неофита я уже знал, что вся эта мистическая мудрость в свое время энергично преследовалась, строго отбиралась при обысках от книгопродавцев и частных лиц и была сожжена Прозоровским и Курбатовым еще при Екатерине. Я ушел в эти небольшие старые книжки, напечатанные побледневшей краской на плотной старинной бумаге еще "новиковским иждивением", а над моим ухом слышался спокойный и веский, внушительный голос:
— Ныне этим мало интересуются, господин. Прошла пора. Немногие теперь это знают и любят, да и те сидят по своим углам и о себе не рассказывают. И лучше молчать, такое дело. Не мечите бисера. Тяжело одному знать истину, но нужно одиночество истины. Горька истина. Не надо даже никому говорить, что вы мистик. К чему? Посмеются над священной тайной. Истина у немногих, и эти немногие помогут найти ее тем, кто ищет. Милости прошу ко мне заглядывать. Чем могу, помогу, и еще что-нибудь вам приготовлю…
Выходило как будто так, что и то, что я сейчас смотрел, он именно для меня приготовил, и я не мог не улыбнуться и не поставить ему вопроса, уж будто он предвидел мое посещение.
— Я чувствовал, что вы у меня будете, — без улыбки и даже как-то особенно раздумчиво ответил он. — Если вы станете внимательно смотреть в жизнь, вы увидите, что нет на свете ни одной случайной встречи и нет ничего ничтожного и бесцельного. Все важно, мудро и разумно. Вы должны были встретиться со мной, ибо это для обоих нас нужно. И эти книжечки я не показал бы всякому. Всякому они не нужны-с. Для всякого — это вздор сумасбродства масонского. Давно его отвергли, и осудили и ему посмеялись. Умные люди отвергали и кому-ж охота их проверять? Да, правду сказать, и мы здесь многое отвергнем и осудим. И в самом деле, шелуха не отвеяна. Но отвеем шелуху, — пшеницы-то сколько!..
Он предложил мне спустится по лестнице вниз, обещая любопытный материал. Две комнаты подвала, обширного на столько, что я едва мог бы это предполагать по входу и лавочке, были тускло освещены двумя лампочками. Было немножко жутко в этой полутьме, насыщенной запахом сырой залежавшейся бумаги, — специфическим запахом книжного склада или библиотеки, которую не топят. Всюду КНИГИ, книги, книги, подмокшие, отсыревшие, с оборвавшимися и потрескавшимися корешками, точно гробы литературных мнений, угасших интересов, пережитых и сданных в архив увлечений. Преобладала старина, и чувствовалось, что здесь много хлама в этой, для чего-то хранимой журналистике прошлого — от „Благонамеренного" до „Полезных упражнений юношества“, „Утренних зорь“, „Амфионов“ и „Каллиоп“. Зачем сохранила ирония судьбы от гибели эти стопы испорченной бумаги, в которой теперь уж никто не прочтет страницы?
От них веяло какими-то далекими, умершими воспоминаниями, от этих обуявших и утративших душу сокровищ книжного погреба, похожего на кладбище, где на корешках переплётов я, случайный, запоздалый и чуждый гость, читал, как на крестах, имена умерших людей и название забытых трудов. И этот сырой полусумрак подвала, и фигура странного старика, оставшегося там наверху, в шуме дня и атмосфере обыденности, и его убежденные слова — все это настраивало странно и нервно. Я заглянул во вторую комнату подвала и вздрогнул. Из угла его, где горел тусклый ночник, на меня глядели два больших острых, болезненно возбужденных глаза. У ночника, с трехкопеечною книжкой для народа в руке, сидел мальчик, лет 13— 14-ти, худенький, бледный, в изношенном рыжем пальто и измятом картузе. Маленький костыль стоял подле его стула. И костыль, и как-то неправильно посаженная на плечи голова, и сам он, точно замуравленный в мертвом подвале, — производили необычное впечатление, дополнявшее общее впечатление этого вечера и будившее интерес к странным хозяевам странной лавочки.