XIII.
История доцента Крематорского, изувеченного автомобилем на Невском проспекте, не вызвала большего шума. Несчастный случай газеты отметили в хронике, но не сделали из него события.
Долго пролежал доцент в своей постели и за это время взглянул в лицо смерти.
О белых ночах уже не было и помина, когда глаза его снова открылись для сознательного восприятия жизни.
Боялись, что он потеряет то, что было самым дорогим в его профессии — память. Страдание было мозговое и, независимо от катастрофы, врачи находили нервную систему его надломленной до последней степени. Но чудом уцелела память.
И странно, в ней сама собой, без напоминаний и справок, возникла одна подробность. Крематорский вспомнил, чем кончил Кокоринов. Старая легенда гласила, что вечные интриги к концу жизни привели Александра Филипповича в состояние черной меланхолии. В одну ночь он вышел на набережную посмотреть на творение своих рук. И здесь злое чувство творческого разочарования пронзило его на смерть. Он прошел на свой чердак, и на утро старого ректора академии вынули из петли…
О своей катастрофе доцент не мог дать никаких объяснений. Он ничего не помнил об этом, но с капризной ясностью в его уме осталось все то, что ей предшествовало.
Только все это было чудно и призрачно, как сон. И он никогда не мог бы сказать, была ли это подлинная, реальная встреча, или больной кошмар нервной белой ночи, облекшей в реальный образ его собственную, уже заболевшую мысль…
ЧЕРНЫЙ ВОРОН
I.
Я слышал этот рассказ под завывание ветра и песню вьюги, злившейся на дворе и бросавшей целые сугробы сухого и жесткого снега в ветхие рамы монастырской гостиницы. Выло в трубе и выло на широком пустыре, окружавшем обитель, и казалось, что там слезно жалуется и горько сетует кто-то порабощенный и униженный, и ему, во тьме ненастной и бурной декабрьской ночи, расточает свои угрозы кто-то беспощадный, властный и нагло-несправедливый. Убогая лампочка, скорее ночник, освещала только лицо да лоснящиеся рукава подрясника моего собеседника, старика-монаха. С каждым новым порывом ветра его маленькие старческие глаза трусливо мигали, и с уст срывались покаянные восклицания. И эти скорбные вздохи и молитвенные воздыхания находились в удивительной гармонии и с его исполненной смирения фигурой, и скромной кельей погруженной в таинственный полусумрак.
Обстановка вечера настраивала как-то особенно, и я чувствовал, что мое настроение разделял со мною и мой сосед, этот простец-мистик, с болезненно-восторженным взором и горячим сердцем, в ранней молодости ушедший в монастырь от тоскливой прозы жизни и скучно-ровной обыденщины. В два вечера, проведенные вместе, я мог до известной степени ознакомиться с ним, и этот скромный, неученый человек казался мне любопытным и своеобычным. В его представлении все было освещено каким-то мягким мистикопоэтическим светом, и невольно хотелось верить легендам, какие он рассказывал.
Не совсем обычное настроение поддерживала во мне и самая комната гостиницы с ее скудной обстановкой. В монастыре существовало предание, что лет полсотни назад, когда братия жила еще в старом, уже сломанном здании, и в помещении, где мы сидели, хранилась монастырская библиотека, — в нижнем этаже этого дома видели тень старого, давно умершего игумена. Он ходил по длинной анфиладе комнат, в своей широкой мантии, с горящею свечою в руке, и в одиноком здании звучало глухое пение ирмоса: "векую мя отринул еси от лица твоего, свете незаходимый…" Старик пел начало песни о своем окаянстве, и долго его тень не находила себе могильного покоя, пока новый игумен не учинил по нем особого парастаса. Тогда старец допел отрадный конец священной песни, которого не мог спеть ранее, и с тех пор успокоилась и исчезла мятущаяся тень…
Вот что услышал я от старого монаха в этот декабрьский вечер в стенах монастырской гостиницы…
II.
— В монастыре я уже двадцать седьмой год, начал рассказчик, — да до рясофора это случилось годов за десять. Семья у отца была большая, сам же он был человек маленький, служил дьячком в селе и жил в скудости и безживотии, так что только старшему из нас довелось попасть в бурсу и поучиться, а остальные так невеждами и остались.
Сестры мои разошлись по родственникам, братья очень скоро зажили каждый своим домом, а я, как меньшой, пребывал со своим отцом в селе да помогал ему по службе. На ту пору жил с нами и другой мой брат постарше — Антон. Человек он был дельный и Богом не обиженный, но обуреваем был пьянственною напастью и надолго ни на каком месте не мог зажиться. Ходил он больше по монастырям и служил в них послушником, а когда такое житье не в мочь становилось, бросал свою келью и после запоя к отцу являлся, чтоб прожить у него, покуда тот не прогонит.