Тут же он раскладывал свои краски и самодельный мольберт и, если было дело, писал. Однажды написал себя, но и тут изрядно соригинальничал: портрет, где он был изображен почти в профиль (писал он, конечно, при помощи зеркала), он потом положил лежа и под головою подрисовал подушку с кистями, а руки скрестил, как у покойника.
Так он видел при жизни, каким будет лежать в гробу, мертвый и с заострившимся носом. Очевидно, это настраивало его философски. Картина долго висела в его светелке, а потом куда-то исчезла. Мой отец ее только помнил. Я ее уже не видел.
По счастью, я видел другое запечатление телесной оболочки Данилы Матвеича. Это мне потом должно было пригодиться, в том случае, какого я никак не мог предвидеть…
IX.
Раз отец остановил мое внимание на старой довольно большой картине в нашем церковном притворе. Это было изгнание торжников из храма. Работа была старинная, манерная, так сказать, ложноклассическая. В фигуре Христа, взмахнувшего бичом, помню, я не почувствовал ни яркости, ни силы. Старый академический шаблон.
Гораздо характернее мне показалась голова одного изгоняемого. В то время, как у всех лица были сделаны по обычному живописному трафарету изумления и страха, это было спокойно, точно попало сюда с другой картины.
Может быть, потому, что оно одно было здесь совершенно закончено, может быть, потому, что в нем сразу ясно чувствовалось портретное с кем-то сходство, — это лицо, выдвинутое прямо под Христов бич, господствовало надо всем в этой темной и закоптелой картине. К нему тянуло.
Это был явно живой человек среди фантазий.
Что первое било в глаза, — это капризные высоко взлетевшие брови и глаза такие, каких не увидишь на церковных картинах ни у одного святого, ни у одного мытаря. Это был явно живой человек среди фантазий. Голова была гладко обстрижена, и ясно выдвигались капризные лобные выпуклости, которые почти безобразили бы это лицо, если бы оно не было старческим. Седые усы росли тонко и скудно, и сводящееся резко на конус лицо переходило в узкую, худенькую бородку, какую принято называть святительской. Точно застывшая улыбка змеилась у края губы, и какое-то внимательное, острое, не по старчески чуткое выражение глаз сходилось с этой улыбкой.
Весь он со своим кантовским лбом, взмахнувшими по нему бровями и острым овалом лица шел бы в оригинал хорошему актеру, собирающемуся играть лукавого советника при дворе Людовиков. Мне вспоминается какой-то портрет Самойлова в таком роде.
На старике было какое-то темное одеяние, похожее на тот длинный сюртук, что сохранился до сих пор на старых евреях черты оседлости. Впрочем, это все уже уходило в общую тень, тонуло в черном фоне.
Я тогда же узнал, что это — работа Данилы Матвеевича, а этот старик — его автопортрет. Долго стоял я в задумчивости перед этой картиной. Этого ведь и хотел он, странный самоучка, сохранившийся в памяти людской в отсвете почти легенды!
Но какая характерная голова! Но какая мысль, — подставить свое лицо под удар Христовой плети на позорище людям в роды родов!..
X.
Бывают в жизни мимолетные встречи и случайные впечатления, какие не забываются.
Так я не мог бы уже забыть Данилу Матвеевича. О нем часто вспоминали в семье, а после этой картины он стал для меня живым лицом. Всякий раз, когда я проходил притвором, он смотрел на меня, единственно мне интересный и по смерти отца единственно мне известный. Все остальное, конечно, о нем забыло.
Отец, заставший его в детстве, внес в мое представление о нем немногие черты, но все в том же стиле. При нем Данила Матвеич был уже стар, почти дряхл. Заходил он все реже и реже. Писал редко и не иначе, как при помощи очков с толстейшими стеклами. Был весь сед, но брови сохранил до смерти черные, точно крашеные. Его уважали и почти боялись.
Раз он выстрелил из ружья в ствол ивы над рекой, и ива в тот же год засохла.
В последние годы установилась в доме странная примета: старик приходил непременно после чьей-нибудь смерти. Если бы было наоборот, и он своим появлением предвещал бы смерть, — это было бы жутко.
Точно вызванный телеграммой, он пришел в усадьбу, когда дед лежал на столе, приоткрыл ему веко, послал монахиню на кухню пить кофе и сам, став на её место, почитал часа два псалмы по её псалтырю.