Товарищи пытались вмешаться и, как они говорили, образумить Софи. Они знали ее достаточно давно, чтобы заметить необычность ее поведения. Софи по достоинству оценила их участие и их советы, но ни в малейшей степени им не вняла. Хотя жизнь еще никогда не загоняла ее в такие тиски и напряжение сил временами пригибало ее к земле, ей удавалось сохранять известную независимость, которая сказывалась во всем ее облике. Какая-то царственная уверенность вытеснила все ее прежние сомнения, и если вначале она играла эту роль не по своей воле, то постепенно все больше в нее вживалась. Когда требовалось успокоить Филиппа, дать ему совет, она делала это скупыми словами и щедрыми проявлениями нежности, которым ее никто не учил, которые в определенных ситуациях просто оказывались у нее наготове и надо было только разыскать их в себе и выразить.
Бывало, что Филипп, упившись ее ласками и обнимая ее вялыми от изнеможения руками, говорил куда-то в пространство:
— Почему я не родился женщиной! Я хотел бы быть таким, как ты: сильным и решительным, лишенным этой проклятой неуверенности, которая отнимает у меня всякую радость познания. Быть цельным, как ты, единым и неиспорченным, жить всему вопреки и радоваться. Когда ты стоишь на сцене, ты представляешь многих, но сама ты всегда едина, и никакая сила в мире не может разъединить тебя с собой.
Я же, наоборот, ненавижу себя под всеми моими личинами. Вот почему я так хорошо замечаю дичины на других людях, я их срываю на глазах у всех и показываю этим людям, каковы их маски. Но когда и самому приходится то и дело сбрасывать с себя маску, это пытка.
— Может быть, это не маска, а твое собственное лицо—отвечала Софи,— ты постепенно срываешь его с себя, чтобы обрести другое, более желанное.
И тут начиналось великое возмущение, самообвинения и признания в чем угодно, только не в этом, до тех пор, пока объятия Софи не замыкали в себе все попытки самоуничтожения, пока не наступали успокоение и усталость, которых хватало только до завтра.
После нескольких месяцев их совместной жизни, такой напряженной, что эта напряженность передавалась всем, с кем они повседневно общались, люди стали говорить уже не о несчастной связи Софи Зильбер, а о «трагической покорности», при этом никто толком не знал, кто кому покорен. Но всех в труппе охватила тревога за Софи, которая столько лет безраздельно принадлежала к их семье.
Даже директор включился, с тяжелым сердцем, по его словам, и пытался поговорить с Софи «откровенно, как человек с человеком». Это удалось ему лишь в том смысле, что Софи не отказалась его выслушать, однако его миссия потерпела крах, разбившись о бесхитростную манеру Софи, которая на все его упреки отвечала только одним доводом: она любит Филиппа и уж как-нибудь сумеет со всем этим справиться.
В результате директор отказался от мысли выгнать Филиппа, что намеревался сделать раньше. Когда-нибудь все это само собой кончится, оправдывался он перед остальными.— а пока Филипп так интересно ведет дискуссии, он приносит ах труппе несомненную пользу. А один из актеров сказал: надо глядеть в оба, чтобы Софи не погибла, когда в один прекрасный день этой любви разом не станет.
— Филипп,— прошептала Софи и попыталась представить себе, что было бы, если бы Филипп однажды — например, сейчас, в эту минуту,— предстал перед ней.
Ее охватила истома при воспоминании о том, как алчно домогался он ее ласк, как был ненасытен в любив. Ни с одним другим мужчиной не было у нее такого плотского слияния, такого самозабвенного и полного единения. И когда она закрыла глаза, предоставив своему телу думать за нее, то поняла, какое значение вмела в ее жизни эта неповторимая близость и что она потеряла с тех пор, как рассталась с Филиппом. Но тот Филипп, студент, пустившийся странствовать, подобно подмастерью, чтобы найти себя самого и свой путь в жизни, Филипп, до тех пор выкрикивавший свои сомнения в мир, которым была для него Coфи, пока таким образом от них не излечился,— тот Филипп уже не существовал.