А лежал Митя в сугробе. Тот холодный пуховый сугроб хоронился под елью. Снег лесной пышет духом хвойным, живой без морозов зимних, белей зимних небес. Ель в лесу росла. Их, еловых, уродилось гуще снегов. Мите помнилось, что ноги его подломились и он мигом высоко взлетел. Головушку сладко, тепло кружило. Глаза то застила чернота, то их слепил свет. Проснулся он в сугробе, будто темным ранним утром. Но услыхал усталые глухие голоса людей, тонущие в тишине леса. Митя испугался людей, хоть не постигал, что его ищут. Он и как звался позабыл. Кругом зазывали, будто мычали: "Мыыааа..." И еще стонала, гудела еловая снежная гуща - мучилась. Мите чудилось, что неведомый кто-то рыщет одиноко по лесу: мычит он, голодный и чужой.
После пропажи Карпия ему было некуда возвращаться. Он помучился и позвал из-под еловых тяжелых лап пропавшую мать. И позвал самого Карпия, чтобы хоть старик услыхал его и забрал из леса, в который он от людей убежал. Дожидаясь их прибытия, Митя тревожно уснул. Зябкий, холодный сон сцепился с косматыми лесными сумерками. Мать с Карпием за ним не пришли. Митя подумал, что не услыхали, и закричал громче. Чьи-то голоса, погодя, заухали по лесу, становясь все слышней. Это были Пахомовна и дядька, которого Митя близко увидал в черненом серебряном свете; он был вкопан по колено в снег и жалобно, заунывно мычал, будто неживой. Митя страшился шевельнуться, чуть дышал, утопая в сугробе. Ему чудилось, что и мать с Карпием прячутся под елками или зарывшись в снег. И никому их не видно, но они слышат, глядят на людей, боясь им явиться. И тогда он сам, выждав, отправился их искать. Он окоченел и охрип, плутая по черному пустому лесу. И уже не помнил о матери с Карпием, утыкаясь в сугробы, поскуливая.
Той же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити в дом, он горько пьянствовал и, так как даже водка в свой рай отказывалась принять, не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в эти мгновения, навечно полюбил. Его оплакивал, утихая, твердея. А своя смерть да и жизнь улетучивались. Что умирать, что жить сделалось дядьке одинаковым. Ум его вспыхивал только при мысли, что мальчик цел и невредим. Изнемогший, он выблевал мучившую водку и двинулся по комнатке, начав куда-то наугад снаряжаться. Схватил фонарь. Уперся в стол, с которого смел спички с папиросами. И зачем-то сунул горбушку черного хлеба в карман. И еще что-то держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно - и разыскал, перевернув комнатку вверх дном: удостоверение личности. Тогда, запасшись, дядька никем не замеченный покинул дом.
Уложив дураков, ночная смена чаевничала, собравшись в одной тесной комнатке, выставив на середину, будто самовар, пол-литра. Досыта напившись водки, они еще повспоминали всласть, кто да что, и говнили взобравшихся высоко простынно-полотенечных хозяек, свояковское наглое поварье и докторов, как полагается, а потом довольно, знатно дремали на своих местах да постах; засыпали, но не спали, похожие сплошь на барбосов.
Кто не спал, повскакивали, дом тряхнуло грохотом ломовым. Страшно было, ломились в двери. "Кто?" - выспрашивают. А в ответ: "Петр Петрович..." - "А фамилия ваша какая?" - "Да я же это, Фидулов..." - "Ты, что ль, Петрович?!" - обрадовались. "Ну, открывай!" - "А ты чего-то по ночам шляешься? Сунься в окошко-то, глядишь, признаем". - "Открывай, мальчонка у меня на руках, отыскал я Митьку!" И дом наполнился будничными звуками. Ничего не понимая, просыпались среди ночи его жильцы, вытаращивали пугливо глаза, завидев в проемах своих клетушек яркий свет, думая, куда подевалось их утро с завтраком. Их убаюкивали на пустой живот, на них шикали няньки.
Утром же всех подняли тихо, запрещали шуметь. Явились новехонькие врачи, прибыли бригадой из района. Их белые халаты легко и холодно плыли по дому, проникая сквозь сумрак его ходов и стен, растаивая в дверях, распугивая стоящих. Когда распахивали и захлопывали дверь, в тот миг и виделся Митя; где-то далеко возлежал на койке, спеленутый простыней, так что открывалась свету только сизоватая, вся в морщинах, рожица.
Утрачивая память, будто караульный, круглосуточно выстаивал у палаты Петр Петрович, страшась заглянуть вовнутрь и ожидая, что сообщат. Но наступили деньки, когда только он и Пахомовна дежурили одиноко у койки. Нянька спроваживала, как умела, Петра Петровича. Ходила, жаловалась на него докторам, что мешает в палате установиться режиму, но без толку. Сами врачи наведывались в палату все реже, только прикрепленный к Мите заявлялся доктор, с недовольным, скисшим видом оглядывал живой трупик, - и прописывал глюкозу. И когда кропила тощая сладкая водица, Пахомовна не удерживалась, всхлипывала: "Одну воду капают".
В той палате пустовало шесть коек. Будто выструганные, смолисто-светлые, отлеживались матрацы - светилось смолисто и окно. Без людей было глаже, но и темней. Сдобный дух, который обживал палату, сладкостью своей и теплом тихонько душил; остывая, испекал. Дядька со старухой, тверезый и пьяноватая, поврозь устраивались с боков койки, выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху хлеба, надрывала их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что старуха давит Митю, когда прибоченивается, дышит. Пахомовна глухо стерегла дядьку, отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох.
По ночам, бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а то и шевельнул рукой, поманил. Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку, бухнется на коленки. Тут же, впотьмах, Петр Петрович, ничего не видя, вскочит и готов уж куда-то бежать. А бывало, хватится поутру нянька, что сырая под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая, разок обмочил. И пошлет Петра Петровича за бельем. Станут перестилать койку. Дядька возьмет Митю голышом на руки и согреется с ним душой за тот миг, когда Пахомовна взмахом одним всплеснет домового тепла простынью, которая и выльется густейшая, с теплой мглинкой, будто парное молоко.
Свежее белье было все, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое, его отсчитывали старшие сестры, будто свое кровное. Бабы, остервенев, вставали стеной, криком, отказываясь вдруг выдать простыню. Тогда шагала Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих, мордоворотиц. "Ну-кась, выкладывай", - заявлялась она. "Не имеем права, у нас белья лимит". - "Чаво, чаво..." - молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла на свой лад: "Это я знаю, ваш едрит-мудит! Повыскакивали из дурды, нарожались, и такие живучие, умнее всех! А я просить не стану. Я вот что скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и мокаю. А что народом для дятей дадено, то мне вынь да положь".
Уходила она гордячкой, добыв без долгих разговоров то, за чем пришла. Изогнутые коромыслом, крепкие ее губы, чуть выпятившись, подкрючивали наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы. Ее седой пуховый волос дымился, вылуплялись икристые черные глазки: растрепанная, бабка пыхтела, поспешая в оставленную палату, будто домой. Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и тогда-то Пахомовна была ему подлинно судьей. И убеждаясь, как он мучается, вины с него не снимала, но жалела. Они через все страдания, храня Митю, уверовали, что в нем сильна жизнь. Чудилось им, что Митя подрастал и взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все больше, что он глубоко спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом, он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, - и беззвучно засыпал, в нем растворясь.