Митяй для проверки тихонько швыркнул носом — не заложило ли? Нет, ничего — свищет. «Подюжу еще. А там уж, если что, пальну из обоих дул, чтоб громом тут все поразразило!» Митяй весь дрожал от нервности или от студености утра и земли.
Он снова, большим уже усилием, усмирил свой бунт, заставил думать о себе — это успокаивало его и настраивало на жалостно-сочувствующий лад к себе, к своей жизни, к Оленке, которая любит его больше, чем мать. Видно, отчужденность Зинки, ее длинную, изнуряющую тоску по тому, чего уже возвратиться не могло, чувствовал ребенок.
В том году, как подбортнулся Митяй к Зинке и перетащил рюкзак свой из землянки в нормальный дом тестя Ванышева, работы на Кынте были прекращены. Еще целую зиму Митяю шла караульщицкая зарплата, потом и ее перестали слать. Однако Митяй добровольно удозоривал землечерпалку, не давал ее растаскивать, надеясь, что еще понадобится и он, и землечерпалка, и снова он будет при настоящем деле и с хорошим коллективом.
Тесть сначала намекивал, потом приступил к Митяю с требованием — перетащить с беспризорной землечерпалки шланги, ремни, лампочки, инструмент и все, что поценнее. Митяй молчком увиливал, а когда уж тесть совсем его припер, изобразил из себя того человека, которого и хотел бы иметь в зятьях Ванышев, то есть покорного, осознавшего свое недостойное прошлое.
— Я, папа, учен, крепко учен, — скромно заявил он тестю, и тому крыть стало нечем, и он похвалил даже Митяя за такое примерное поведение.
Но когда по большой воде пришел пароходишко, собрал три землечерпалки сверху и, прихватив по пути четвертую, Митяеву, ушел, не сказав Митяю ни спасибо, ни наплевать, тесть язву свою болючую открыл все же: «Ну что, зятек, какую премию вырешат тебе за сбережение социалистической собственности?»
Прослужив при многих председателях на побегушках, изведав в колонии всякого, Митяй научился молчать. Он снес издевку тестя. Он даже не напился, а вот убежать от блажной Зинки, от хозяйственного тестя ому захотелось.
Как землечерпалку увели и надежд никаких не осталось, тесть походатайствовал за Митяя и помог ему устроиться поближе к технике, на колхозный паром, а зимой Ванышев при хозяйстве держал Митяя. Угадывая смятение в душе зятя, тягу его к другой жизни, тесть Ванышев всячески поощрял радения Митяя к хозяйству и говорил, свойски подмигивая:
— Тесть любит честь! Зять любит взять! Кхе-кхе, помрем мы со старухой — все вам останется. — Чувствовалось большое сожаление тестя Ванышева о том, что нажитое хитрым его умом и трудом добро достанется такому бросовому человечишке, как Митяй.
«Да на кой мне нужно твое хозяйство? — хотелось заорать Митяю на тестя, который был еще не стар и умирать не собирался. — У меня сроду, как у латыша, — хрен да душа! Романтик я! Мне на Сахалин охота. Рыбу косяками ловить, по птичьим базарам палить, чтобы жахнул, так сыпались!..»
«Чтоб не как здеся — все утро к глухарю крадусь, а он, стервоза, вроде тестя Ванышева, куражится: то поет, то резину тянет! Обезножеешь из-за него, ирода!..»
Вдруг зажмурился Митяй — так его полоснуло по глазам выкатившимся из-за леса солнцем. Понял Митяй, что теперь ждать нечего. Плюнул с досады и пошел к сосне напропалую, даже наперевес ружье, — чтоб, если птица полетит, успеть ударить ее на лету, встречь.
Митяй выбежал на полянку, до которой так долго хотел добраться, увидел, как приосел на лапы глухарь, готовый пружинисто оттолкнуться и слететь, хотел уж вскинуть ружье к плечу, но внезапно почувствовал, что кто-то еще тут есть рядом. Он напряженно повернул голову и сразу забыл обо всем на свете.
Шагах от него в трех, не далее, сидел на проталинке худой, мосластый медведь. Стомленный дремою, он пьяно пошатывался. Шерсть на нем вся свалялась, один бок заиндевел, — должно быть, подтекло в берлоге и выжило на рассвете хозяина. Глаза у медведя были бессмысленно-сонны, как у новорожденного младенца, когти длинные, безжизненно-белые.
Митяй не мог оторвать глаз от этих немыслимо длинных, загнутых когтей.
Сколько он стоял, глядя на эти когти, когда и как он хватил с поляны, куда делся мошник-глухарь — слетел или на сосне остался, сколько времени он мчался домой, каким путем? — Митяй не помнил.
В дом он ворвался, все еще держа ружье наперевес.
На ногах его от козьих носков остались одни манжеты, и ноги все были изрезаны стеклом наста, телогрейка изорвана о сучки, и лицо все исцарапано.
Ванышиха отпаивала Митяя святой водой, тесть Ванышев водкой с перцем отпаивал, насмехаясь и тем насыщая постоянную свою неприязнь к зятю.
Повеселилась Никодимовка и заречные две деревни, прослышав о том, как Митяй из лесу тяга давал. Тесть Ванышев не поленился, разукрасил происшествие. Не без подначки он все посылал Митяя за сапогами в лес, но тот отмалчивался и в лес не шел. Однако так получилось, что сапоги эти сами его нашли.
Летом двое кынтовских рыбаков спускались с удочками по Разлюляихе и возле Переволоки варили чай. В елушниках они ломали сучки и обнаружили кирзовые сапоги, замытые до белесости дождями и покоробленные жарою.
Харюзятники прихватили сапоги с собою и вечером, переправляясь через Кынт, рассказали про них паромщику. Он признал сапоги своими, в доказательство поведав историю о весенней охоте на току.
Вдоволь посмеялись городские рыбаки, слушая Митяя, а он оглядел сапоги, возвернутые ему, и, определив, что носить их еще можно, если хорошо смазать, однако поллитру ставить за них смысла уже нет, неожиданно спросил:
— Вы, ребята, не из сорнавхоза, случайно?
— Случайно не из сорнавхоза, — улыбнулись в ответ горожане. — А что?
— Да ничего, так, — вздохнул Митяй. — Mнe бы оттуда кого увидеть, о деле одном важнеющем поговорить.
Что же за дело у него такое и не могут ли они чем быть полезны? — поинтересовались городские рыбаки.
— Не-е, тут дело государственное. Тут надо с лицами ответственными толковать. — И, помолчав, с важностью прибавил: — Об реке Кынте высказать мыслю хотел. Копать ее надо, судоходство проводить. Выгода от этого будет. Людям, государству опять же.
Харюзятники оказались из газеты, сказали, что Кынт, как местная проблема, снят с повестки дня, что железная дорога вполне справляется с грузоперевозками, а ради прогулок копать реку — дорогое удовольствие. И еще городские намекнули, будто бы и совнархозы аннулироваться должны, так что с просьбой ему подаваться некуда.
Митяй совсем приуныл после такого разговора. Долго стоял он, облокотясь на перила парома, и глядел на мальков, суетящихся в воде. Матом покрыл он собравшихся на другом берегу мужиков и баб, которые требовали парому и недоумевали — на что это уставился непутевый никодимовский паромщик, чего он в воде узрел? И какое такое право имеет он крыть их с верхней полки?
А Митяй ничего в воде не видел, точнее, видел мулек, водоросли, но не осмысливал, чего зрил.
Он думал о матери своей.
Письмо от нее пришло. Домой она его звала. Нутром своим материнским и земляным чуяла, видно, что жизнь у Митяя идет неладно. Никогда он не писал ей, с кем живет, как живет, а она вот…
Налаживается, пишет, жизнь на селе, съезжаются обратно под родную крышу люди, и ему будя по свету колесить.
«Налаживается?! Это кто как понимает. Сняла дырявые лапти, свинарник починили, ситцевый платок на премию дали, за трудодни жита и деньжонок маленько — вот уже и налаживается…»
Сам про себя вон все время твердит: «Уж пожил так пожил смолоду!» А что пожил? С голоду не подох? Самогонку, брагу и разную дрянь хлестал до блевотины? С бабами непутными и несчастными спал?..
Однако ж не звала его домой мать прежде. Сколько постановлений и решений разных об улучшении колхозной жизни печаталось, а она не звала, не хотела худа сыну.