Плюхнувшись обратно на диван, он обвел всю компанию вызывающим, но в то же время как бы и робким взглядом. Тут Розенкранц не выдержал и расхохотался, а вслед за ним и многие иные. В другой обстановке, кто знает, заступился бы за скисшего Морозова толстогубый и синеглазый Добровольский, но вот беда—русский по паспорту, он воспринимал идеи русского буржуазного национализма почти столь же болезненно, как, скажем, идеи сионизма.
— Видишь, Костя,—добродушно сказал Иван,—какие занятные теорийки кочуют по нашему отечеству. А ты уверял, что здесь скучно. Смотри, простой парень, ничем не лучше нас с тобой, грешных—и почти своим умом дошел до любопытнейшей смеси славянофильства и национал-социализма, причем с отчетливым коммунистическим душком. Ты, Саша, прости, кем служишь?
— Никому я не служу.
— Да не кому, балда, а кем.
— Ведущим инженером.
— Интересно. А оклад жалованья какой? Сто сорок? Или сто пятьдесят? И двое детей? И еще есть время на размышления о судьбах отечества? Только без рук, без рук, Саша, мы цивилизованные люди...
Тут обоих спорщиков схватил за руки Андрей, приговаривая, что «в случае чего всех будут брать под одну гребенку, наговоритесь еще на соседних нарах...» Помощь Морозову, между тем, подоспела со стороны
несколько неожиданной.
«Вот, значит, как все это происходит,—шептала сквозь общий шум
Света,—ну и друзья у тебя, Марк...» «Случайный народ,—оправдывался незадачливый хозяин,—Иван—актер, а Костя—ну что, собственно, Костя, захотел уехать, так пускай...» «Нет, я скажу, я скажу все-таки...» «Ради Бога, молчи.— Марк закусил губу.—Тебе этой комедии мало?»
— Знаете, ребята, я вот слушаю вас,—начала-таки она,—и думаю: откуда же вы всего этого нахватались? Откуда в вас такая злоба? Ты талантливый поэт, Андрей, зачем тебе фантазировать о каких-то нарах? Кому ты нужен? Живи спокойно, пиши свои стихи. Тебя печатали и еще будут печатать, и книга выйдет рано или поздно, если дураком не будешь, конечно. Я с Сашей далеко не во всем согласна. Но он по крайней мере патриот. И мне тебя, Костя, просто по-человечески жалко. Ты храбришься, конечно, изображаешь самого умного, а сам отправляешься за тридевять земель за какой-то мифической свободой, не понимая главного — никому ты там не будешь нужен. Не понимая, что меняешь шестую часть планеты на кучку озлобленных эмигрантов. Отец мой бывает в Париже, встречается там со стариками из России. Как ты думаешь, что они просят его привезти из Москвы?
— Икры,—пробормотал Глузман.
— Нет, Яша, ошибаетесь, не икры. Не матрешек, не самоваров— этого добра и в Париже сколько угодно. По горсточке русской земли—вот что он им привозит. И плачут старики, плачут настоящими слезами...
Виновник торжества протянул через стол руку и похлопал Свету по плечу безо всяких признаков скорби или хотя бы задумчивости.
— Горсточка земли — вещь хорошая, — молвил Глузман, — дешево и сердито.
— Чем плакать да еще настоящими слезами,—добавил Ярослав не без злобы,—лучше бы выправили себе советский паспорт да и вернулись на родину, на пенсию в пятьдесят рублей, благо никто их во Франции не держит, старичков ваших слезливых.
Тут налились слезами красивые глаза Светы, и Марку так и не удалось уговорить ее остаться. Вместе с ними на улицу вышел Морозов, и вся троица мирно добрела по заснеженной Кропоткинской до стоянки такси. Любовь—великая вещь. Не знаю, что уж там говорил по дороге Марк своей обиженной подруге, но расстались они почти совершенно довольные друг другом. Да и Морозов не таил особого зла на хозяина дома, так что возвращался тот, насвистывая гитарную мелодию не из самых грустных. Та же самая мелодия ожидала его и в квартире, где слегка протрезвевший Розенкранц взял, наконец, свою шестиструнку. Марк прислушивался, печалясь. Возле комода, на куче подаренных ему Костей англо-русских словарей, распластался вылинявший и залатанный пустой рюкзак, с которым не раз ездил Розенкранц с друзьями в короткие и долгие путешествия, а на нем—зачитанная машинописная копия Бродского, из которого Марку приходила сейчас на ум одна и та же строчка: «Смерть—это то, что бывает с другими...»