— Правильно, — рассмеялся Трофимов. — Защитником, именно защитником всего советского, нового, что живет в наших людях. И обвинителем всего, что есть еще в нашем человеке от старого мира с его волчьими законами жизни. Впрочем, ведь и вы сами так же думаете…
— А как же мне еще думать, Сергей Прохорович… — негромко отозвался Михайлов.
И не столько смысл его слов, сколько его подавленный голос подсказал Трофимову, что, может быть, лишь теперь стала доходить до сознания Михайлова мысль о справедливости случившихся в его жизни перемен.
Трофимов внимательно всмотрелся в его за одну ночь постаревшее и осунувшееся лицо и понял, что не может расстаться с Михайловым, так и не окончив своего вчерашнего, явно неудачно начатого разговора.
Он подошел к двери, выглянул в приемную и, убедившись, что там пока нет больше посетителей, обернулся к Михайлову:
— А теперь, товарищ прокурор, прошу вас принять меня…
— Ну-ну, говорите, — без улыбки, даже не удивившись странному поведению Трофимова, отозвался Михайлов.
— Попробуем, Борис Михайлович, вернуться к нашему вчерашнему разговору…
— Что ж, извольте.
— Попробуем, хотя бы очень приблизительно, представить себе то, что случилось у Константина и Тани Лукиных в вечер их разрыва.
— Попробуем, — без всякого интереса, видимо думая о чем-то своем, согласился Михайлов.
— Мы с вами не поэты и не писатели, — заговорил Трофимов, с огорчением наблюдая, как равнодушно кивает в такт его словам Михайлов. — Мы — прокуроры.
— Вот именно. — Михайлов поднял голову и вопросительно посмотрел на Трофимова, словно только сейчас услышал его.
— Да, прокуроры, — повторил Трофимов. — И все же я попытаюсь рассказать вам, как представляется мне все, что случилось в тот вечер…
Он задумался, чувствуя на себе внимательный, ожидающий взгляд Михайлова.
— Я не знаю дома, где жили Лукины, — тихо и затрудненно, точно всматриваясь в картину, которая возникала в его воображении, заговорил Трофимов. — Наверно, это одноэтажный домик, каких много в этом городе. Наверно, стоит он на круто спускающейся к реке улице, и из его окон видны и река и близкий за нею лес… Дома этого больше нет, Борис Михайлович. Что толку, что он по-прежнему стоит на своем месте? Он опустел, в нем нет жизни.
— Да, да, это так, — кивнул головой Михайлов. — Мне говорили, что и Лукин и его жена живут теперь у своих родителей.
— Я не знаю, как раньше жили Лукины, — продолжал Трофимов. — Но думается мне, что они любили друг друга.
— Так оно и есть — любили, — согласился Михайлов.
— В тот вечер, о котором я хочу вам рассказать, к Тане Лукиной пришли ее отец и друзья. Вечер был весенний, теплый, и в дом идти не хотелось. Потеснившись, все сели на скамью у калитки и, вглядываясь в вот-вот готовый тронуться бугристый лед Ключевки, подставляя лица тревожному ветру, должно быть, ни о чем друг с другом не говорили. В такие вечера хочется быть вместе, но не разговаривать, а молчать. Да, так, наверно, все и было…
— Может быть, может быть, — с любопытством глядя на Трофимова, согласился Михайлов. Что-то в словах молодого прокурора заинтересовало его, и ему захотелось дослушать этот странный рассказ до конца. — Ну, а дальше?.. — спросил он.
— А дальше… к дому подошел Лукин. Таня поднялась и пошла ему навстречу, счастливая, что он пришел сегодня против обыкновения рано, по-женски радуясь, что друзья и отец увидят ее с мужем и не догадаются о затаенной тревоге, которая давно уже жила в ней.
— А ведь верно! — сказал Михайлов. — На суде выяснилось, что он часто до этого не ночевал дома. Впрочем, простите, что прервал ваш рассказ.
— Мой рассказ, — усмехнулся Трофимов. — Рассказ прокурора да еще с печальным концом. Но слушайте… Таня подошла к мужу. Подошла — и вдруг увидела не мужа, не друга, а человека чужого, враждебного. В лицо ей пахнуло чужим табаком, в движениях его она почувствовала чужую повадку — и все это, почти неощутимое, лишенное для нас, прокуроров, каких-либо вещественных доказательств, сказало Тане больше иных откровенных слов. Не стану гадать, что тревожило ее все эти дни. Ревность? Вряд ли. Нет, она не знала, что происходит с ее мужем, как не знает этого и теперь. Но тогда, увидев его таким раздраженным и хмурым, она не могла не спросить его: «Где ты был? Откуда ты такой?» Не знаю, что он ответил ей. Да и ответил ли вообще? Знаю лишь, что он ударил ее. Ударил при отце, при друзьях…
— Да, худо, худо все это до чрезвычайности! — сказал Михайлов.
— Но это еще не конец, Борис Михайлович… Самое страшное могло бы случиться дальше. Самое страшное таилось в том, что первое, о чем подумал Зотов, когда увидел, как тяжело оскорблена его дочь, первое, что управляло тогда его поступками, было желание отомстить, жестоко отомстить обидчику…
— Тяжкая, тяжкая обида! — сокрушенно произнес Михайлов, представив себя в эту минуту на месте Зотова.
— Но Зотов не стал мстить Лукину… — совсем тихо докончил свой рассказ Трофимов. — Они друзья Тани сумели сдержать себя, сумели сохранить свое человеческое достоинство. Они пришли к нам, к защитникам их прав, пришли в народный суд. И не из мести сделали они это. Им важно знать: что же случилось? Почему ударил свою жену Лукин? Им очень важно знать это, Борис Михайлович. По-человечески важно. И мы должны помочь им в этом.
— Знаете что? — порывисто поднявшись из-за стола и подходя к Трофимову, сказал Михайлов. — Вижу: вдумчивый вы человек. Пожалуй… пожалуй, вы и правы…
— Ну, спасибо, — протянул ему руку Трофимов. — Вот и поговорили…
— Да!.. — Михайлов решительно тряхнул головой и сказал твердо и громко, так, как, должно быть, привык говорить, выступая обвинителем на суде: — Умел судить других, умей судить и себя! Признаюсь: повседневщина!.. Берегитесь ее, Сергей Прохорович. Опасная это штука — повседневщина да пулечка по вечерам. Глядишь — и отстал. И вот уже азбука нашей жизни кажется тебе непонятной.
— Правильно, Борис Михайлович! — чувствуя, как легко и просто ему теперь разговаривать с Михайловым, горячо подхватил Трофимов. — Главное, по-моему, — знать, что азбуку нашей жизни нельзя затвердить раз и навсегда. Затвердить и успокоиться. Ведь живем-то мы не по-затверженному.
Трофимов говорил, и так убежденно и молодо звучал его голос, что Михайлов, слушая его, приободрился, и тяготившая его мысль о том, что он должен покинуть насиженное место, вдруг исчезла, и он снова обрел утерянную было веру в свои силы.
Так бывает в хмурые осенние дни. Вдруг выглянет солнце, и ненастный день, разом преобразившись, обретает ясные и молодые цвета, наполняется запахами трав, звонкой разноголосицей птиц. Но, видно, и доброе слово и участие товарища можно иной раз уподобить солнечному лучу, от которого на душе становится ясно даже в трудные минуты жизни.
— Да, главное — понять, что мы не можем жить по-затверженному, — повторил Трофимов. — Не можем! Возьмем то, что нам с вами всего ближе: закон, писаный закон. Ну, например, закон о дисциплине труда. Уже сегодня закон этот так внедрился в сознание советского человека, что всякое его нарушение навлекает на нарушителя не только административное наказание, но прежде всего — общественное порицание. Это — сегодня. А лет через двадцать?.. Думаю, Борис Михайлович, что тогда общественное мнение будет влиять на наших людей сильнее, чем теперешний писаный закон.
— Общественное мнение сильнее писаного закона! — раздельно произнес Михайлов. — А ведь так оно и будет, Сергей Прохорович!
— А пока, Борис Михайлович, не будем забывать, что в наши дни сто сорок шестая статья — очень серьезная и нехорошая статья и для нас, прокуроров, и в глазах общественного мнения.
— По наказанию? — улыбкой напоминая Трофимову вчерашний спор, спросил Михайлов.
— Нет, не по наказанию, а по смыслу содеянного, — так же дружески улыбаясь старому прокурору, ответил Трофимов.
15
В этот день Трофимов долго сидел в своем кабинете. Уже разошлись все сотрудники, уже и секретарша, пересилив робость перед новым начальником, решилась напомнить ему о позднем часе, а он, отпустив ее домой, все сидел и читал письма, заявления, документы.