Выбрать главу

Ребекка вспоминает – и Эдвард вспоминает вместе с ней – все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду... хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок – держали его втроем, чтобы не разбил голову.

Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни – ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам – но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.

Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.

С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют – разноцветные и легкие – скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно – тысячу лет, а то и больше. Не его – чужие – воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.

«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там – ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок – сладкие березкины слезы. Не успела – уже почки раскрылись».

Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся – свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.

– Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный... Что случилось?

Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.

– Извини... Опять что-то привиделось, – он потер ладонью лоб. – Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.

Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами – придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.

«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.

Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:

– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?

Эдвард опешил.

– Вы мне угрожаете?

– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?

– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.

– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?

– Интересуюсь. А что, нельзя?

Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.

– Садись, поговорим.

Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.

– Рассказывай.

– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?

Хайниц кивнул.

– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то  двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.

Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «призраках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.

– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?

– Ну...

– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?

– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.

– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?

– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо. 

Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.

Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.

На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.