«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
Глава 5
Они уже не сидели, а лежали, сонные от холода – Ребекка, а на ее груди Анечка, – когда дверь распахнулась и резкий голос, точно плетью, хлестнул по ушам: «Raus! Schnell!» Эдвард вздрогнул: такими неприятными, чужими показались ему вдруг слова родного языка. Вместе с пленниками, жмурясь и пошатываясь от слабости, под грубые окрики выбрался из подвала. Потер глаза, больные от света, черное на белом расплылось и подернулось розовой влагой. Маленькое красное солнце зависло над волнистой линией кустов, точно не решаясь подняться выше.
Вместе с Анечкой он принялся жадно есть снег – рассыпчатый, жгучий, медово-сладкий. Вместе с ней скорчился от удара сапога, глотая слезы, догнал пеструю юбку Ребекки, зарылся лицом в мягкую, пропахшую домом и хлебом ткань.
Эдвард словно разделился на части: близоруко щурясь, он смотрел поверх черных ветвей на темные сараи и семенил за широкой юбкой, обнимая зайца Хози, и он же, тиская в руках автомат, отдавал команды. Он стал Фердинандом, своим зеркальным двойником.
За последней избой начинается овраг. Кривой, как ожоговый рубец, весной и летом цветущий, сейчас он заштрихован голым кустарником, припорошен белизной.
Ребекка стоит на краю оврага. Ее волосы упали на плечо. Рукой она закрывает глаза Анечке, а та обеими ладошками заслоняет мордочку Хози. «Не бойся, – шепчет девочка, – мама с нами, я с тобой. Все будет хорошо». Хози не боится – Анечка боится, но совсем чуть-чуть.
Эдвард – вместе с Фердинандом – целится в них. Не так, как на вечеринке в Айзека, неловко куражась, а спокойно, привычно, умело. Ему тошно и жутко и хочется только одного – бросить автомат в снег, потому что это ведь совершенно невозможно – стрелять в женщину и ребенка. Тело не слушается. Он старается уклониться или хоть как-то вывернуться, но ступни словно пустили корни, оружие примерзло к пальцам, а крик тухнет в гортани, как спичка в мокрой вате. Ребекка мала ростом, но кажется, что она смотрит на Фердинанда сверху вниз, потому что сквозь ее заострившиеся черты уже сияет предсмертное величие. Только за дочку – не за себя – ей обидно и больно, и ладонь ее дрожит, незаметно намокая от Анечкиных слез.
Фердинанд злится: ему трут сапоги, руки озябли в перчатках. Он мечтает, чтобы все поскорее закончилось и можно было вернуться в тепло. Его терзает страх снова попасть на передовую или наткнуться на партизан, подхватить дизентерию или воспаление легких – и еще сотня всяких страхов.
Большие страхи и маленькая жадность – он хочет кольцо, которое заприметил у Ребекки на пальце. Тонкий золотой ободок с осколком бирюзы, крохотным, словно росинка. Изящная вещица, ее можно припрятать и продать после войны или подарить какой-нибудь девушке. Подруги у Фердинанда пока нет – но обязательно будет.
Эдвард изо всех сил пытается не нажать на спусковой крючок – и все-таки нажимает. Вдавливает его плавно, как в масло. Голову пронзает боль, такая нестерпимая и яркая, что все исчезает, рвется на куски, сминается – березы, дома вдалеке, овраг, солнце, чернильные росчерки теней на снегу. В последнюю секунду он успевает подумать, что убийство, по сути своей, мало отличается от самоубийства. Тот, кто стреляет в другого, стреляет в самого себя, ведь люди связаны друг с другом на глубинном каком-то уровне... Темнота, крики... он как будто узнает жалобный стон Анечки. Точно в гигантской центрифуге, крутятся лоскуты мрака. Раздаются шаги, но не глухие, смягченные стылой землей, а звонкие, словно по кафелю, и голос Мари зовет:
– Эй! Эдвард! Да что с тобой? Эд?!
– Я убил их, – выдохнул он беззвучно.
– Кого?!
Эдвард с трудом приоткрыл глаза – каждое веко точно каменная глыба, весит несколько пудов. Взглянул на белый потолок, на тонкие, гудящие лампы и снова провалился в небытие.
Тряская пустота сменилась прикосновениями, сыростью в левом рукаве, чьими-то тихими всхлипываниями. Он очнулся и увидел, что лежит на диване в незнакомой комнате, укрытый до пояса легким одеялом, а рядом сидит Анечка – взрослая и невероятно красивая – и плачет. На ней голубое русалочье платье, а волосы стянуты сзади в густую косу. Щеки покраснели и распухли, блестят мокрыми дорожками, как оконное стекло в непогоду. Слезы капают с узкого, почти детского подбородка ему на запястье и затекают в рукав.
– Ты выжила, – прошептал Эдвард, и тотчас понял, что ошибся: перед ним не Анечка, а Селина. – Ох, черт, извини, я немного не в себе. Что случилось?
– Т-ты, – ответила она, заикаясь, – был как м-мертвый. Твердый, как деревяшка, и будто не дышал. Мы не знали, что д-делать.
Шмыгнула носом и громко высморкалась в подол.
Эдвард улыбнулся.
– Милая... дружок, прости, что напугал. Так я у вас дома?
– Да, у нас. Тебя Айзек привез. Мари позвонила... когда ты в обморок свалился, там, в архиве.
– А где она?
– Сейчас, сейчас позову...
Селина вскочила и убежала за сестрой, а он устало отвернулся к стенке, и в самом деле чувствуя себя твердым, словно деревянным.
Мари пришла с кухни, вытирая о передник распаренные, вкусно пахнущие руки.
– Эд... – опустилась на стул у дивана, поправила одеяло – механически, жестом профессиональной сиделки. – Плохо тебе, да? Это надо просто пережить – пережить и не сломаться, понимаешь?
Эдвард сел рывком.
– А ты все наперед знаешь, так? Ставишь диагноз, как будто сама там была и все видела? Как будто им в глаза смотрела... – сказал и осекся, наткнувшись на ее укоризненный взгляд. – Извини. Спасибо тебе. Со мной все в порядке, правда, просто глупая истерика. Я домой пойду.
– Никуда ты не пойдешь, – отрезала Мари, – в таком состоянии. Сейчас перекусим немножко, я кулебяку испекла, а там решим, что делать.
– Я не могу есть.
– Конечно, можешь, – произнесла она твердо. – Эд, я ведь рассказывала тебе – мы с Селиной уже проходили через это. И я не допущу второй раз той же оплошности – не дам тебе погибнуть. Чего бы мне это ни стоило.
Эдвард подчинился. Встал, покачнувшись на ватных ногах, и поплелся в кухню, навстречу сытным ароматам, от которых сводило живот и во рту собиралась слюна.
«Может, она и права, – подумал, – вот так и надо: разговаривать, принимать помощь от друзей, есть, двигаться, ощущать вкус жизни. Забыть о том, что причинило боль. Да и боль-то эта – фантомная. Ребекки нет, она исчезла, отсечена, выкинута из потока бытия, как ампутированная рука. Она не появится больше, а если и появится, что ж... К тому, что случилось, ничего не добавится, но ничего и не убудет».
Мари приготовила бульон из индюшки, крепкий, мутно-янтарный, с косточкой и ошметками мяса. Разложила на блюде куски грибной кулебяки. Эдвард взял самый маленький, откусил и принялся жевать.