Постепенно из того, что пересказывала мне Нэнси, моих собственных разговоров с помощницей кухарки Бет и сплетен самой кухарки я узнала, почему этот дом в деревне считают проклятым, и слегка успокоилась. Заодно развеялось мое недоумение насчет того, что я за первую неделю работы ни разу еще не увидела хозяина Шейдисайда. Оказывается, достопочтенный Винтерсон два года назад потерял жену и разительно переменился после этой трагедии.
Из счастливого супруга, довольного жизнью помещика, владельца лучшей охотничьей своры, талантливого биолога-любителя он превратился в замкнутого озлобленного отшельника, который заперся у себя дома, перепутав день с ночью. Семейную спальню он превратил в еще одну лабораторию, спал там и ел, не показывая носа из-за двери неделями. Разговаривал только с появившимся, как черт из коробочки, Фаркером, ради которого он уволил Морриса. А ведь тот служил в Шейдисайде дворецким почти сорок лет и некогда водил трехлетнюю мисс Винтерсон (она была не только женой, но и кузиной хозяина, и носила ту же фамилию) за ручку по оранжерее, пригибая к ней слишком высоко растущие цветы. Сейчас зимний сад был запущен, закрыт, и те растения, что не зачахли, постепенно выбирались наружу. Иногда ночью я вздрагивала и просыпалась от звонкого острого треска – значит, еще одно стекло оранжереи разлетелось, выпуская ветвь на свободу.
Я видела портрет его жены в галерее – она была высокой, стройной, с изящной длинной шеей, пышными каштановыми локонами и карими глазами, слишком большими на ее бледном лице. Нэнси, которая вместе со мной разглядывала портрет, заметила, что я немного похожа на миссис Винтерсон овалом лица, цветом глаз и волос – но я решительно отказалась признавать всякое сходство с покойницей, пока Нэнси со смехом не взяла свои слова назад.
Следом за Моррисом ушли почти все слуги – или уволились, или были уволены; а те, кто остались, обладали редким талантом не попадаться хозяину на глаза. Кроме Фаркера.
А Фаркера я боялась; он существовал на самом деле, в отличие от полупризрачного хозяина Шейдисайда, и все время оказывался слишком близко. Он беседовал со мной, словно с ребенком, о леденцах и пирожных, и взгляд у него был такой, будто он сам смотрит на сласти. Даже мой любимый Лондон, про который Фаркер туманно говорил, что «там можно хорошо развлечься» после его речей казался выпачканным серой слизью. Пока он болтал, прислонившись к стене или краю стола, я опускала голову и орудовала щеткой со все возрастающим нажимом так, чтобы вокруг меня во все стороны разлетались мыльные брызги. Возможно, это был детский способ защиты, но ничего лучше я придумать не могла. Рано или поздно он хмыкал при виде такого усердия и уходил. Хорошо еще, что он не так уж много времени проводил в самом поместье, очень часто отлучаясь на мельницу. (Это было еще одной загадкой Шейдисайда, потому что мельница исправно поддерживалась в рабочем состоянии, но никто туда не входил и не выходил, кроме Фаркера и, по слухам, самого хозяина.)
Миссис Симмонс, как я довольно скоро поняла, слишком увлекалась визитами в подвалы Шейдисайда, где хранилось спиртное; дорогие вина экономка благоразумно обходила стороной, поэтому от нее обычно густо пахло пивом или джином. Фаркер ее не выносил: он затевал перебранку или сбегал, и я вздыхала с облегчением. Терпеть общество миссис Симмонс было намного легче: она ставила стул как можно ближе и указывала, где я оставила пятна, резким, как у чайки, голосом, а затем каменела на стуле, свесив голову на грудь, и волны храпа взметали выбившиеся из-под чепца полуседые пряди волос.
…Я помню, как она расхохоталась, когда я спросила, где же будет проходить служба; ведь я видела, что двери часовни забиты досками, а шпиль деревенской церквушки был слишком далеко, чтобы можно было туда успеть на утреннюю службу пешком. (Несколько строк зачеркнуты)
После изгнания священника Винтерсон объявил себя атеистом.
Нэнси это не слишком обеспокоило; она рассказала мне, какой гнусавый был у проповедника голос в той церкви, куда она ходила последние полгода. «Хотя бы никто скрести по ушам не будет, да и поспим подольше», – попыталась она меня утешить. Но мне этого было недостаточно, я едва удержала слезы, вспомнив свою матушку и ее специальную «воскресную» шляпку. Под конец из нее выпала половина перьев, но она все равно считалась праздничной; матушка надевала ее и шла со мной в церковь, пока ее слабых сил хватало на спуск и подъем по лестнице и два переулка.
Отчасти из-за этих воспоминаний, отчасти из духа противоречия я решила все-таки посетить часовню. Пусть вход заколотил наглухо лично Винтерсон, но разбитые и выпавшие стекла в окнах давали возможность спокойно пройти внутрь.
Но лучше бы я туда не заходила.
Снаружи крошечная часовня, несмотря на заколоченный вход, смотрелась мирно и жизнерадостно благодаря сочетанию белых колонн и розовых стен, чей цвет еще не успел окончательно поблекнуть. Статуи в нишах зеленым плащом укутал и наполовину скрыл плющ, который несколькими веточками успел зацепиться за острый шпиль и теперь победно трепетал на ветру резными листьями.
Я была готова к запустению, грязи, полуразбитым витражам, проросшим у разбитых окон сорнякам. Но я застыла, глядя на массивные деревянные скамьи, изрубленные, перевернутые; на расколотую пополам кафедру, вмятины в стенах и валяющиеся на полу сгнившие обрывки ткани и щепки, в которых угадывалась позолота нимбов; на раскрошенные гипсовые части тел святых и ангелов – их пухлые детские ручки и ножки смотрелись особенно жутко; на Христа с половиной лица, измаранного чем-то темным.
Я подобрала юбки и стала пробираться к алтарю. Я пыталась прочитать молитву, но язык и губы словно заледенели. Под ногами у меня хрустели разноцветные осколки стекла.
Как могла, я старалась оттереть Его лицо и тело, сведенное крестной мукой, но пятна впитались в дерево и не желали исчезать. Под влиянием разлитого в воздухе часовни безумия мне показалось, что единственный уцелевший глаз Христа смотрит на меня не скорбно, а гневно, – и я с тихим вскриком отдернула ладонь. Я отступила назад и упала, изрезав руки о пурпурный осколок витража. Глядя на падающие с кончиков пальцев красные капли, я вдруг поняла, что пятна на Его лице и теле – это кровь, и, спотыкаясь, побежала прочь.
Той ночью мне в первый раз приснился кошмар. Я запомнила его, потому что он повторялся бесчисленное количество раз, но тогда я проснулась, чувствуя только, что должна что-то сделать и не могу, и от собственного бессилия у меня сдавило горло.
Мне снилось, что не было ни верха, ни низа, только темнота. Я ничего не видела, не понимала, открыты или закрыты у меня глаза, не ощущала собственного тела и не могла шевельнуть даже кончиком пальца. Единственным ориентиром был глухой ритмичный звук, похожий на тяжелый вздох.
И я, плавая в этой темноте, вдруг ощутила чье-то присутствие за спиной; к вздохам прибавились рыдания, а затем и шепот. Вначале я не могла разобрать ни единого слова, но вдруг из невнятных женских причитаний вырывалось и прозвенело в голове слово «убейте».
Женщина за моей спиной плакала не о том, что ее убили… напротив, чем отчетливей становились ее слова, тем ясней я понимала, что она терзается из-за того, что еще жива, и с необыкновенной страстностью умоляет ее убить. Я содрогнулась от ее мольбы, и цепенящий ужас наконец-то заставил меня проснуться.
Но через три дня кошмар повторился. Он не отпускал меня до конца моего пребывания в Шейдисайде, до той самой ночи, когда… но я забегаю вперед.
С Нэнси, хотя кошмары ее не беспокоили, тоже творилось что-то неладное. Она невольно будила меня, почти каждую ночь забираясь в кровать перед самым рассветом, хотя мы вдвоем задували свечу и ложились спать не позже десяти. На мои расспросы она, усмехаясь, говорила, что из-за этого жуткого дома опять начала бродить во сне; в детстве с ней будто бы уже случались припадки сомнамбулизма.
А спустя три или четыре недели после нашего приезда, я, одеваясь, неловко зацепила ногой половицу и вывернула ее. Нэнси кинулась коршуном, закрывая от меня то, что лежало под половицей, но я успела заметить блеск золотых украшений и несколько бумажных купюр.