Осанки он, кстати, добился очень простым и эффективным методом: сделал мне постоянную повязку на спину с шипом, который не касался кожи, только если я изо всех сил сводила лопатки. Шип был очень острым.
Теперь я убирала только в лаборатории, считая это своей привилегией, а не обязанностью, и урывками пыталась систематизировать библиотеку.
Он дарил мне подарки, а я… я принимала их, викарий. Я не могла отказаться, ведь в основном это были книги; если он замечал, что какая-то книга особенно пришлась мне по душе, он дарил ее, не обращая внимания на переплет, инкрустированный перламутром, жемчугом или рубинами, на возраст книги и ее редкость. Признаюсь, вначале я принимала такие дары весьма недоверчиво, ведь они все равно оставались на полках библиотеки – не могла ведь я унести их в стылую каморку горничной, верно? Я не спешила ставить на них свой экслибрис, где на страницах раскрытой книги, как закладка, лежала веточка остролиста. Винтерсон сам придумал и сделал его для меня, обыграв мою фамилию Холли.
Однажды, раскрыв один из своих подарков, он обнаружил, что титульная страница по-прежнему чиста, и страшно рассердился. В гневе он не повышал, а понижал голос, и когда он свистящим шепотом потребовал, чтобы я поставила экслибрис или бросила книгу в огонь, я разрыдалась и выхватила Вазари у него из рук.
После этого происшествия я больше не оскорбляла его своим недоверием.
Усталость и постоянное головокружение, в которые меня ввергали наши занятия, имели еще одну положительную сторону – я засыпала, словно бросаясь в черную бездну, и, если мне даже снились кошмары, я была слишком измучена, чтобы их запоминать.
Конечно, вы недоумеваете, викарий, как я могла находить удовольствие в наших занятиях, в общении с ним, зная про богохульно изуродованную часовню. И я не могу сказать, что для меня это искупила доброта, с которой он ко мне относился. Хотя он был со мной спокоен и терпелив, доброты в нем не было ни на гран. Для доброты требуется понимание, а Винтерсон был равнодушен к чувствам других, причем его равнодушие было для него естественным, как дыхание; и, напротив, любое неравнодушие – весьма мучительным. Иногда в той причудливой, наполовину только реальной жизни ко мне краткой вспышкой возвращалось чувство юмора, и я мысленно сравнивала характер Винтерсона с крайне несовершенной системой отопления в Шейдисайде: возле каминов было невыносимо жарко, а в четырех шагах уже леденяще холодно, и никакого разумного компромисса.
И даже сейчас я не могу подобрать слова и объясниться. Он не обращался со мной, как с равной, – это было бы ложью или насмешкой; но его ум был так изощрен и остро отточен, что с высоты интеллекта он имел право на снисходительность, даже на презрение… Это было право и власть совсем иного рода, чем у миссис Симмонс или Фаркера, а я никогда не сталкивалась с подобным… мне было всего пятнадцать лет тогда, не забывайте. Мне нравился тот человек, в которого я обещала вырасти рядом с ним. Иногда я представляла себе туманные, но восхитительные картины будущего, в котором я путешествовала по всему миру, общаясь на равных с величайшими учеными мужами своего времени, и проводила показательные операции в аудиториях Эдинбурга и Лондона… операции, названные моим именем... А прежде мои мечты во время чистки серебра не шли дальше прогулки в синем атласном платье по набережной в Лайме. Я была преисполнена благодарности за открывшийся передо мной мир.
Мне бы очень хотелось поверить в то, что он занимается со мной как с ребенком и относится как к дочери; но тщательность, с которой он избегал моих прикосновений, и случайно пойманные взгляды, от которых у меня пересыхал рот, а сердце билось тяжко и гулко, не оставляли места иллюзиям. Да и разница в возрасте у нас была не такой, чтобы легко приписывать ему отцовские чувства – хоть он и был в два раза старше меня, Винтерсону едва исполнилось тридцать. Я понимала, что мне грозит, но не находила в себе сил бежать. Я восхищалась им. Я боялась его. Я им любовалась.
И, пока я пыталась разобраться в себе, но не находила для этого достаточно времени, отношение окружающих ко мне претерпело существенные изменения. Миссис Симмонс стала отвратительно льстивой. Фаркер, которого я потеснила с должности первого помощника, всячески намекал, что прихоть Винтерсона долго не продлится, и предлагал перейти в более надежные руки – его. При этом он смотрел на меня со смесью злости и похоти. Я не чувствовала себя достаточно уверенно для резкой отповеди, поэтому дожидалась паузы в его монологе, вклинивала в нее свое «спасибо» и уходила, заставляя его отступить в сторону. А Нэнси… она меня возненавидела. Я поняла это не сразу, но зато в такой ситуации, которая не допускала извинений или двойного толкования.
Той ночью мне в очередной раз снился мой кошмар. Я задыхалась от слез во тьме, ничего не слыша, кроме ввинчивающихся в мозг криков: «Убей меня! Убей! Убей!», и когда открыла глаза, то еще не очень понимала, где я и что со мной. Правая половина лица пульсировала болью, и надо мной в тусклом предутреннем свете нависла Нэнси. Гримаса ярости превращала ее лицо в ужасную маску с распухшими губами. Она почему-то повторяла мое имя, глядя не на меня, а на свои руки.
– Эллен, Эллен, теперь я еще и Эллен! Так вот тебе! – она замахнулась и отвесила мне пощечину. Из глаз у меня брызнули слезы, в ушах зазвенело.
Проморгавшись, я увидела, что Нэнси снова заносит руку для удара, но я больше не собиралась подставлять щеки, ни правую, ни левую, и брыкнула в ответ ногой. Охнув, она упала с кровати, но тут же поднялась и с визгом вцепилась мне в волосы. Я сопротивлялась как могла. Мои довольно слабые удары заставляли ее болезненно вскрикивать, и я не понимала, в чем дело, пока не зацепила случайно вырез ее ночной рубашки. Тонкая ткань с треском разошлась сверху донизу, и мы обе замерли.
Плечи, грудь, живот Нэнси покрывали синяки, от бледных и выцветших до почти черных. На горле – темные пятна, словно кто-то взялся за шею пальцами, измазанными в саже.
– Кто? – вырвалось у меня. – Как?!
– Рубашку мне сама зашьешь, – Нэнси запахнулась и села на кровать спиной ко мне.
– Нэнси… – осторожно начала я.
Она повернула ко мне бледное, полной злобы лицо.
– Отвяжись!
Я невольно отшатнулась. Нэнси, постанывая, залезла под одеяло, как можно дальше от меня, и затихла.
Остаток ночи я провела без сна.
Утром я обнаружила, что запястья у меня все в браслетах из синяков, и гадала, как объяснить это Винтерсону. Но тот ни о чем меня не спросил, хотя его взгляд то и дело задумчиво возвращался к моей правой щеке, на которой алело три глубоких царапины.
И теперь, викарий, рассказав столь многое, я должна рассказать все, хотя искушение поддаться въевшейся в кости усталости, отложить перо, закрыть глаза, уснуть еще никогда не было таким сильным.
Дальнейшие события так долго искажались и спрессовывались в потоке времени, в самых дальних и темных чуланах моей памяти, что я уже не уверена, что точно излагаю их последовательность.
Я была всецело погружена в учебу, и поэтому не сразу заметила, что моя соседка больна.
Нэнси и до этого ходила, как вымоченная в уксусе, вялая, раздражительная, но, однажды увидев ее при солнечном свете, я поразилась отчетливо зеленоватому оттенку ее кожи. Несмотря на нашу ссору, я решилась подойти и спросить, как она себя чувствует, но Нэнси только посмотрела на меня исподлобья, плотно сжав губы.
А спустя день или два она вечером упала в обморок возле двери нашей комнаты. Мы с миссис Симмонс едва-едва дотащили ее до постели. Я поразилась, увидев, как под нажимом наших пальцев на бледной коже Нэнси расползаются пятна кровоизлияний. Я позвала экономку, но та ничем не могла помочь.
– Надо вызвать доктора! – заявила я, но миссис Симмонс, покачав головой, объяснила, что доктор ни за что не поедет в Шейдисайд, а Нэнси голосом, похожим на шорох бумаги, умоляла никого не вызывать. Тут я вспомнила про нашего хозяина, обладающего глубокими, энциклопедическими познаниями в медицине, и едва не рассмеялась от облегчения.