Масалим не пил, как Галикей, по мелочам; когда работал — капли не брал в рот. Кормили его в том доме, где шил, хозяева при всей своей бедности старались угодить ему, чтобы, не дай бог, не обиделся портной и не слепил одежду на живую нитку да кособоко.
Возвращался Масалим из долгих своих странствий округлившийся, с двойным подбородком. Тут-то и начинался его праздник. Недели две он не появлялся на людях, жил взаперти, как добровольный арестант или отшельник, пил запоем. Проходя мимо его избенки-развалюхи, можно было услышать заунывную, как древняя молитва, неизвестную башкирскому аулу мишарскую песню, которую он тянул дребезжащим пьяным голосом и плакал. Утолив жажду и облегчив неведомую печаль, весь похудевший, обросший клочковатой бурой щетиной, Масалим собирался в новую дорогу. Искать себе пропитания, радовать людей своим ремеслом. В один из таких переходов он и закончил свой дольный путь, замерзнув в весенние бураны.
В глазах аула старик Галикей и портной Масалим были людьми не то чтобы уж вовсе никчемными, так как оба, худо-бедно, находились при деле, но и уважением не пользовались. Терпели их поневоле, насмешничали над ними почти что в открытую, да и жалели, как жалеют неизлечимо больных и убогих. Страсть к водке была непонятна куштиряковцам, только во время сабантуев и редких праздников они пили медовую брагу, называемую в ауле кислушкой. Но она, как и кумыс, доставалась не всем...
Что же случилось с Куштиряком? Давно уже нет в живых Галикея и Масалима. Времена наступили другие, хороших, правильных слов о честности, совести, о сохранении добрых нравов и обычаев произносится много, а люди спиваются. Здоровые, крепких корней мужики превращаются в бездельников, становятся на путь преступления, рушатся семьи, и все из-за проклятой водки. А уж какие дети рождаются от пьющих родителей — об этом и думать страшно...
До хутора Мансур добрался в темноте. Есть ему не хотелось. Усталый, расстроенный, он взобрался на скалу и все продолжал думать о случившемся, о трусости директора, о своей нерешительности. Ведь из-за этого-то и сорвался с крючка, как скользкий налим, тот уфимский начальник. А вот Марата никак нельзя было отпускать, но не сумел Мансур успокоить парня, задержать хотя бы до утра.
Лес давил мрачной темнотой, мир казался неприютным, тусклым, и мысли в голову лезли неутешительные. Мансуру даже казалось, что он совершил ошибку, согласившись на нынешнюю свою работу. Жил бы себе в ауле, среди людей, делал что-нибудь посильное, и не было бы нужды впутываться в разные истории.
Думал, гадал Мансур, спорил сам с собой и остывал понемногу. «Да, да, — уговаривал себя, — плетью обуха не перешибешь, смирись. Все проходит, пройдет и это. Только горечь останется, только обида. Тебе ли, битому и мятому, не знать этого...»
Убаюканный жалостью к самому себе, он уже готов был махнуть на все рукой и отступить: не за призраками ему надо гоняться, а заботиться о своем здоровье. Вот и сейчас, не иначе как к дождю, ноют и ноют старые раны, тело просит покоя. «Пропади все пропадом!» — пробормотал Мансур и решил прилечь на часок.
Проснулся он внезапно, будто толкнули его в бок. Нашарил на столе спички, посветил на часы и рывком поднялся на ноги. Сердито дергая усы и с удивлением качая головой, он затеплил огонь в плите, вскипятил чай, а еще через полчаса шагнул за порог. Было темно. Сквозь просветы в иссиня-черных тучах пробивалась полоска зари и накрапывал дождь. Время от времени посверкивала молния, прокатывался гул дальнего грома.
«Как я мог! Как я мог?!» — твердил он про себя, шагая по ведущей в аул крутой тропинке и подогревая остывшие было за ночь гнев и пыл. Рано еще ему сдаваться. Он еще повоюет, скажет свое слово! Пахнущий влажной хвоей, сладкой прелью и цветами воздух бодрил, как свежий кумыс, дышалось легко. Надо торопиться, чтобы с утра, пока не разъехались кто куда, застать в районе нужных людей. Пусть-ка попробуют отвертеться. Не даст им Мансур за здорово живешь спрятать это дело под сукно. В крайнем случае отобьет телеграмму Басырову. Уж тот не испугается ни здешних начальников, ни того Дамира Акбаровича...