Выбрать главу

На отгороженном пляже, лёжа на топчанах, мы снова делали лечебную гимнастику под мегафон, затем отрядами ходили на 10 минут в воду. Провинившихся лишали моря как компота. После пляжа и завтрака в раскалённых автобусах час ехали в загородную грязелечебницу Куяльник, где в немыслимой духоте загорелые студенты опрокидывали на наши дефективные ноги и руки вёдра обжигающей грязи. Когда пытка кончалась, возвращались в духовке автобусов, подбадривая себя блатными и патриотическими песнями.

Обед. Тихий час. Тошнит от жары и слабости. Я плохо переношу жару, весь день пребываю в полуобморочном состоянии, начинаю соображать только ночью. Жаловаться некому, страна и так учит и лечит неполноценных неблагодарных ублюдков. После тихого часа общественная жизнь — грядут даты, слёты и смотры. Вечерний визит к морю, окрашенный тёплой водой, поразительным закатом и песнями Рафаэля из репродуктора. Ужин. Отчётная линейка. Горн отбоя. Как только дети оказывались в постелях, взрослые линяли с территории лагеря, и в палатах начинался разгул: мазанье друг друга пастой, наливание в тапочки варенья из посылок, завязывание чужой одежды узлами. Мы стояли у ограды, рассматривая соседний ресторан, в котором играл оркестр, и на веранде грузины в белых штанах приглашали танцевать крашеных блондинок. Мы лазили в соседние с лагерем сады, воруя фрукты. Обсуждали личную жизнь не слишком стеснительного персонала. Пахло морем, домашней едой с дач, хотелось плакать, хотелось убежать и переплыть по морю в Турцию, хотелось побыстрее вырасти. К утру всё немного унималось, тут и звучал горн подъёма.

Высшим проявлением сотрудничества с коммунистами была моя должность председателя совета отряда, но продержалась я на ней не долго. В библиотеке пионерлагеря был детектив, герой которого отрезал ножницами ресницы, после чего они отрасли так, что на них можно было класть несколько спичек. Мы достали ножницы в медпункте, и девочки отряда вслед за мной порешили всю растительность на глазах. На нас стукнули, была срочная линейка, меня выгнали из председателей совета отряда, объяснив, что из таких, как я, вырастают… (Напомню, что было лето между пятым и шестым классом, и стрижка ресниц диктовалась не интересом к противоположному полу, а жаждой эксперимента. Тем более, что отросшие ресницы оказались хуже прежних.)

На этой линейке процитировали стихи Сергея Михалкова: «Сегодня он играет джаз, а завтра — Родину продаст». Стихи меня совершенно потрясли — я знала от взрослых, что джаз — это «музыка толстых», но к пониманию того, что полнота является формой готовности к шпионажу, была не готова. С другой стороны, Михалков написал гимн и «Дядю Стёпу». Еще было совершенно не ясно, как теперь относиться к разъевшимся на харчах для больных детей толстым воспитательницам.

На хорошее лагерное футбольное поле прибегали постучать мячом местные, предводительствовал ими загорелый парень, играющий, по слухам, в юношеской сборной. Все девчонки, включая меня, были влюблены в него. Администрация решила сделать общественное мероприятие и назначила матч местной команды против наших, наиболее здоровых, но всё-таки воспитанников специнтерната. Никому из лагерной верхушки идея не показалась запредельной. На линейках зазвучали призывы постоять за честь интерната, и наши тренировались — вместо моря и тихого часа.

Одесситы выиграли со счётом 30:0. Как одну из самых хорошеньких девочек, меня вытолкнули вручать приз победителю — керамическую статуэтку и цветы. Одесский красавец на зависть девчонкам поцеловал меня в щёчку, взял керамику, повертел цветы и в связи с их полной нефункциональностью отдал обратно. Ухмыляющейся толпой они побежали купаться, а нас построили на линейку и поздравили с общественно значимым событием. Мальчикам, глядящим в землю, напомнили про Маресьева и пожелали спортивных успехов. Щёки пылали у меня под загаром. Первый поцелуй оказался связанным с общим бесчестьем.

Седьмой класс я начала в больнице. В интернате трудилась бойкая чета ортопедов, поставлявшая пушечное мясо филиалу ЦИТО в военном госпитале. Я второй раз в жизни глянулась под тему диссертации — мне честно объяснили, что операция нужна не для меня, а для науки. Я привезла маме из интерната бумагу о согласии на операцию, и она без лишних раздумий подписалась. Плохо понимая, что такое операция, я радовалась, что за время больницы догоню объём учебной программы и вернусь в родной класс.

Оказавшись в госпитале, я быстро выяснила, что мне нужна другая операция, но никто даже не обсуждает, что мне её можно сделать — операция была сложная, делали её профессора, а чтобы попасть на консультацию профессора, нужно было наличие заинтересованных взрослых и взятка. Я подняла ор, но мама не желала дискутировать — в вопросах, не касающихся лично её, она доверяла советской медицине как господу богу.

Нет никого просвещённей оперируемых детей, потому что они ужасно боятся. Больничный фольклор передаётся из уст в уста. Новенькие получают опыт соседей по палате, большинство попадает на вторичные операции, приезжает на консультации, пишет письма в палату, в которой он уже никого не знает, и ему отвечают новенькие. Большинство мифологических персонажей реальны, и истории их вопиют: третьей операцией исправляли вторую, пятой — четвёртую. Советская ортопедия находилась на уровне русско-японской войны, а безнаказанность врачей была выше, чем в среднем по стране, — родители, закомплексованные детскими изъянами, прав не качали.

Я безумно боялась операции… Конечно, в четырнадцать лет у меня не было никакой информации о ней, кроме страшилок. Чёрное железное слово «операция» означало одновременно и приговор, и звание после его исполнения. Ребёнка быстро переводили в общую палату, где он проходил тест на мужество, эдакий обряд инициации. Как все дети здесь, я не подозревала, что нормальный человек должен плакать и просить обезболивающее если ему больно.

— Всего-то делов, — сказала лечащая врачиха, дурно пахнущая «Красной Москвой». — Я тебе разрежу голень, наскребу с кости стружку, потом разрежу сустав, зацементирую его этой стружкой, а потом разрежу сухожилие и подкорочу его.

— Но ведь это больно, — меня тошнило от страха.

— Чего там больно? Ты будешь под наркозом, считай, что тебя вообще не будет, — пояснила она и ушла, цокая каблуками.

Туда везли на каталке подземным, длинным, как жизнь, тоннелем. Белая ночная рубашка и жёсткость операционного стола под лопатками. Но соседству мужчина в зелёном потрошит бедро маленькой девочки, кровь льётся ему на бахилы, вокруг кокетничающие и хихикающие сёстры. Я ничего не соображаю от страха, резиновая маска отнимает последний воздух. Слышу шершавый хруст собственной кости, с которой, как у Буратино, снимают стружку. Потом опрокидываюсь во что-то чёрное и бездонное…

Я просыпаюсь в палате в облаке кошмарной боли и луже крови, которая капает сквозь багровый гипс. Операция длилась несколько часов, но кажется, что прошёл месяц. Боль невероятная, даже не вериться, что так бывает. В дырке между двумя уколами наркотика кусаешь губы, всякий глубокий вздох проезжает по телу, как танк. Через три дня начинаешь осматривать новую палату, тут тебя и возвращают в прежнюю, где в тесноте и духоте живёт пятнадцать измученных девочек, где они учатся, едят, ругаются, вяжут, вышивают крестиком, ходят на судно и пишут любовные записки на этаж мальчиков.

В палате для самых маленьких — сорок крошек, загипсованных, обписанных, сопливых и грязных. В корсетах и распорках, они падают с кроватей, дерутся, плачут, переворачивают горшки, просят конфету, а главное, стоят часами, расплющив нос о стеклянную дверь, и ждут, когда придёт мама. Мам пускают раз в месяц, предварительно устроив потёмкинские деревни. Раз в месяц, считают эти ублюдки, достаточно. Вечно пьяный лифтёр дядя Дима за рубль нелегально спускает вниз детей постарше. В кафельном подвале матери кидаются на болезных чад, ласкают, тискают, пихают в рот вкусное, воровски озираясь и смахивая слёзы. Если попался — пропал, ребёнка могут выписать.