Но ведь я не считаю себя телом. Я отношусь к телу, как к платью, в котором пристойно выглядишь. Ведь «я» не там, и само по себе оно ничего не означает. Лётчик дал мне понять, что, процитируй я хоть всего Гегеля, проблему можно решить с помощью галстука и шубы.
Мне только исполнилось шестнадцать, и я всё время носила с собой паспорт из-за облав на стриту. Я ещё не знала слова «феминизм», но всё равно считала, что если я накрасила глаза, а мужчина считает, что это сигнал к сексу, то он слишком много на себя берёт. Потому что я сама решаю, кто до меня дотронется, а кто нет, и никто никогда за меня этого решать не будет, какой бы дискомфорт он при этом ни испытывал. Проблема была в том, что нам долбили «уважай старших», и, послав дяденьку в «Волге» к жене, дочке и собаке сеттеру, я чувствовала себя нахамившей классному руководителю.
Заклинание «права человека» я выучила уже тогда. На стриту всех джинсовых, лохматых и к ним примкнувших регулярно сгребали в машины и волокли в ментовку. Там держали ночь на каменном полу, били и пугали. Это называлось «проверка паспортного режима». Мальчиков провоцировали на драки и пытались впаять срока, девочек насиловали прямо на милицейских столах, обещая в случае отказа устроить статью «связь с иностранцами». Со мной такое случиться не могло, у меня был опыт отстаивания себя от домашнего, интернатского и больничного насилия.
Приёмы опускания в ментовке были тюремными, меня этим не удивишь, я это хавала в интернате. Видя не испуганную и не канючащую «дяденька, отпустите» девочку, меня принимали за прожжённую и обращались трёхэтажным матом. Я отвечала на вопросы предельно коротко, предельно корректно и задавала только один.
— Откуда я могу позвонить?
— Куда… это ты… собираешься звонить…? — игриво спрашивали меня.
— Есть много вышестоящих инстанций, которые с удовольствием займутся этой ситуацией, связанной с правами человека. Но я буду звонить одному человеку домой, и ему будет очень неприятно, что мы с вами его побеспокоили, — для страховки у меня в записной книжке был записан телефон сына муромских друзей родителей, работающего помощником генерального прокурора, в честь мамы которого меня и назвали. Я отлично знала, что никогда не воспользуюсь этим телефоном, но наличие его охраняло меня как талисман.
Представители «правоохранительных органов» мгновенно понимали, что «не стоит возиться, видимо, чья-то дочка, погоны снимут», и тон менялся.
— Конечно, можешь позвонить, куда тебе надо. Но у тебя документы в порядке, мы ничего не имеем, — говорили мне, возвращали паспорт и брали под козырёк. Последний вопрос был коронным. Почти выйдя за дверь, я оборачивалась и подчёркнуто вежливо спрашивала:
— Скажите, пожалуйста, а в вашем отделении милиции такая традиция употреблять при проверке документов ненормативные выражения?
Мент скрипел зубами, но извинялся. Конечно, я не сама была такая умная, просто была хорошо обучаемая и как губка впитывала все разговоры в «Московском», а у хиппи, выезжантов и фарцовщиков были отлично наработаны разговорные техники. Оборотами «Декларация прав человека», «Конституция СССР», «компетенция правоохранительных органов» и т. д. они жонглировали, как циркач предметами.
Веселье продолжалось на каких-то ведомственных дачах — бунтующая молодёжь редко происходила из пролетарских семей. Хозяева дач, тихие мальчики, всё время рассказывали, как хотят хипповать и работать дворниками, а не идти в МГИМО и ехать заграницу послами. Они валялись в обуви на родительских постелях, тушили окурки о валютные ковры, читали нараспев Ахматову и Цветаеву, привезённых родителями из-за границы, слишком много пили и слишком хотели быть любимыми. А девчонки любили их плохо и мало. Их как-то даже немного презирали. Сейчас, через двадцать пять лет, видно, что мало у кого из них удалась личная жизнь, и с детьми у них все как-то по-дурному.
Шестнадцатилетняя, отбившаяся от комсомола, хромая, красивая, плохо одетая, хорошо накрашенная, диссидентствующая, собирающаяся на философский, отвязанная в компаниях, притесняемая дома, конфронтирующая с учителями, обожаемая в хиппово-шюжевской среде, я была вполне довольна собой. И веселилась на всю катушку, понимая, что за годик мне предстоит в больнице.
Вокруг меня было море мальчиков и снова не было героя. Герой должен быть красив, непримирим к совку и гениален. Он должен был уметь отвечать за сказанное. Пойти на свидание к инфантилу — всё равно что отдаться стукачу. Поиск себя был неотделим от поиска героя. Но мужчины были не виноваты, что я хочу от них больше, чем они могут и должны дать, что я по молодости взваливаю на них всё, чего недодал остальной мир.
Меня считали развязной за то, что я не смотрела мужчине в рот и не строила из себя дуру, даже когда это выгодно. Через много лет я узнаю, что всё это называется феминизм, и он не умаляет роли мужчины, а только предъявляет ему другой набор норм. И не принимающий этого набора мужчина теряет для меня всякий смысл.
Как президент Ельцин, я всегда держала систему противовесов, и, если появлялся остросюжетно-антисоветский поклонник, я тут же совмещала его с жизнеутверждающим строителем коммунизма (ни в коем случае не стукачом; хотя, в принципе, стукачи абсолютно поровну рекрутировались и из тех, и из других). Поэт хорошо гармонировал с физиком, хиппи с респектабельным фарцовщиком и т. д. Весь выводок поклонников я демонстрировала Верке, она ничего не понимала в мужиках, но убеждала меня, что у неё нюх на приличных. Поскольку Верка во многих вопросах была гораздо умней меня, то провожающего кадра я подводила к окнам первого этажа соседнего дома, стучалась в её комнату и просила попить. Верка протягивала из окна стакан воды или кваса и показывала на пальцах, во сколько оценивает увиденное, по пятибальной системе. В самых тяжёлых случаях она показывала кукиш.
С опытом стритовской жизни, с кучей вольнодумских статей и стихов я попала к началу учебного года в госпиталь на очередную операцию. При виде меня сестра аж захлёбнулась в вопле: «Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!»
— Ты можешь лечь во взрослое отделение, — сказала заведующая. — Там ты не сможешь окончить десятый класс, но там колют обезболивающие наркотики после операции.
— А почему нельзя лежать во взрослом отделении на первом этаже и ходить на уроки в детское на четвёртый? — удивилась я.
— Нельзя. У нас инструкция.
— А почему в детском отделении при той же самой операции не колют наркотики?
— У детей болевая чувствительность ниже.
— А кто это проверял?
— У нас инструкция.
Казалось, что если я потеряю год учёбы, то ничего в жизни не успею. Я знала, что операция мучительная, но я же «советский человек». Мама как всегда была занята собой. Решение я принимала в одиночку и выбрала детское отделение и учёбу.
Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм — ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.
Психологическая помощь была явлена в лице «воспитательницы», толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет «неположенного», пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция — пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только «оплаченную» историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.