Выбрать главу
                       О, Шуберт!            Дух вольный, крылатый                 В солнечных высях                      Над бездной.                             Или              Странник бесстрашный                  На цветущих лугах                      Над обрывом.                             Нет,                  Пловец беззаботный        Средь резвящихся рыб и дельфинов                  Над черной пучиной.
                    Кто ты? Откуда?          На земле не нашлось тебе места,    Был ты ею отторгнут как инородное тело. Но влекли тебя цветущие луга и звенящие воды,   Ты взлетал и снижался, взлетал и снижался,               Взлетал — и едва ли не падал,             И всегда, всегда под тобой была                            Бездна.
До сих пор звучит над ней твой смех негромкий,     Отзываясь в глубине протяжным стоном.         И видится мне — вот же, вот он! —             Дух крылатый, дух вольный,             Беззаботно — бесстрашный                     В сияющей выси                       Над бездной.

Но во всем остальном у Шуберта и Бетховена, право же, много родственного. Оба поклонялись Красоте («Даруй красу и благо», — Бетховен, «Одна красота должна вдохновлять человека всю жизнь», — Шуберт), но нередко были далеки от канонов. Ни у кого из последовавших за ними гениев, даже у Брамса, не находим мы присущих Бетховену и Шуберту «длиннот», грубоватой народности, тяжеловесности, юмора, граничащего с сарказмом. Неудивительно, что их последние сочинения так долго оставались невоспринятыми даже друзьями. И оба были особенно жестоко преследуемы судьбой.

Боялся ли Шуберт смерти? Вот что написал он однажды своему старшему брату Фердинанду: «Разве смерть самое плохое, что может приключиться с нами, людьми? /.../ почитал бы великим счастьем приобщиться к непостижимой силе земли для создания новой жизни». Сам он умирал тяжело, судьба была беспощадна к нему до конца. Мы должны быть безмерно признательны Фердинанду — он внял предсмертному бреду брата: «Бетховен здесь не лежит... Бетховен здесь не лежит». Теперь они лежат рядом, в двух шагах друг от друга, без малого 200 лет и — навсегда. Спи спокойно, Франц, ты наверно не знаешь, сколь были пророческими твои слова: «Сладчайший Иисусе!..», сколько этих самых «насекомых» уничтожили «они» за ничтожные 200 лет, — сколько за все предыдущие века уничтожено не было. Как это ты еще говорил: «Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, как большинство людей смотрят спокойно на это и даже остаются довольными, скользя по грязи в самую пропасть»? Да, сколько нас, насекомых, по своей ли — по чужой ли злой воле еще окажутся в бездонной этой пропасти. Может быть это случилось бы и с тобой с Людвигом, родись вы лет на 100 позже: вас бы не пощадили в первую очередь. Но теперь «они» уже бессильны.

На твоем памятнике начертаны проникновенные слова твоего друга и тезки Грильпарцера: «Музыка погребла здесь богатство свое и еще более прекрасные надежды.» В одном он ошибся, Грильпарцер: похоронить бессмертие нельзя.

      О огромное, соленое, гадючее           Море муравьиной суеты! Взбаламученное склокой, злобой пенное,  И всего-то по колена, если вдуматься!    Но охваченные массовым безумием                     Миллионы                      тонут,                      тонут                       тут.
      Где ты, друг? — на звук плыви,    За борт все, что тянет в скверну!           Слышишь? — скрипки...              Шуберт, верно?         Нам туда, за край земли!