Кое-как урок начался, потому что, само собой, всем гораздо больше нравилось говорить о моей исключительности (то есть, получается, — об исключительности всего класса), чем заниматься наукой.
Урок начался, но я ничего не слушал, ото всего отключился. Даже о письме моем к Свете старался не думать. Думал о лете, о рыбалке, о путешествии на надувных лодках.
Неожиданно для меня, совершенно непонятно почему замелькали у меня в голове буковки, слова:
Строчка стихов, которые прочла мне Светлана.
И вдруг дальше:
Странные были стихи. Я подумал, что вовсе, может быть, и не очень замечательные, но странные. Если бы я сам мог сочинить такие стихи, я бы обрадовался им больше, чем любому своему рассказу. Да-а, хорошо было бы уметь писать стихи, именно что уметь: научиться их писать, думал я, совершенно невозможно.
— Завидую я тебе, — сказал мне Гошаня на переменке.
— Чему, собственно?
— Ну, в общем-то, завидую я умозрительно: ты и так хорошо учишься.
— Ну, говори, говори…
— А что говорить? И так все ясно. Кому ничего не надо, тому почему-то счастье само в руки прет. Дураку понятно, учись ты, например, средне или даже просто неважно, вполне мог бы пальцем о палец не ударить: во-первых, писатель, во-вторых, рассказ даже напечатан, в-третьих, премия, пер-ва-я, это, брат, не фунт изюма.
— Если ты серьезно, то ты балда, Гошаня.
— Шучу.
— Ты-то, я думал, все понимаешь, — сказал я.
— Да шучу я. Но отметить-то успех надо, а, старичок? Жду тебя в восемнадцать ноль-ноль. Пепси тебе куплю. Мама вчера отличный пирог испекла, картофельно-грибной. Жду. Можешь прийти с девушкой. — Гошаню всего прямо распирало от приступа шутливости и веселья.
— Нет у меня девушки, — сказал я.
— А Ириша Румянцева? Возьми ее. — Гошаня широко и понимающе улыбнулся.
— Она не моя девушка.
— А говорят.
— Перестань, — сказал я. — Что за шуточки?
— Молчу.
— Вот именно.
— Молчу, старик, молчу.
До похода к Гошане я в очередной раз позвонил Свете. Теперь уже Айседора была в курсе дела и назвала точную дату Светиного возвращения.
— Ну как дед? — спросила она.
— Да помаленечку.
— Кончилась наша малина, да, Леха?
— Какая малина?
— Ну… льду крышка. Прощай, зимняя рыбалка. Тебе-то ладно, а нам, старикам, — пойди доживи еще до следующего сезона.
— Доживете, — сказал я.
— Ага. Зато скоро пойдет бойкая весенняя ловля впроводку, на течении. Плотва, язь, сырь. Ты как по этой части?
— Не, не умею еще, — сказал я.
— Надо тебя снаряжать. Мормышки летние паять.
— А в чем разница? Если летние.
— Ну, всяко при том же тельце мормышки — крюк побольше.
— Вы сама паяете?
— Не-е, тут я ноль. Мне наше старичье дарит. Они меня ценят, заметил?
— Заметил.
— А у деда в санатории какая-нибудь речка намечается?
— Да мы не знаем пока.
— Ну, привет. Деду поклон. Звони. Вообще заходи, если у вас с моим птенцом любовь.
Я задрожал и обмяк.
— Чего молчишь?
— У нас… не любовь, — промямлил я.
— Понимаю. Теперь вы это называете дружба, дружить. А сами все целуетесь на лавочках и в парадных.
— Мы… не… — Ужас, как мне было неуютно.
— Молчи уж. Современные детки! А мы вот все наоборот делали. Мы наоборот — не целовались, берегли чувство, а все же называли это любовью, а никакой не дружбой. Ишь хитрые! Вся беда в том, что я вас люблю, подлецов. Привет.
Айседора повесила трубку, и я долго еще приходил в себя, оттаивал.
Чуть позднее в квартире начался очередной шквал, маленькая острая буря с завихрениями: бушевала моя мама, Люля. Она и сама летала по квартире, как на метле, с развевающимися полами халата, то и дело появляясь одновременно сразу в нескольких местах. Мощно звучала тема переезда в Сибирь, то есть — для нее — ухода из театра.
Папаня при мне уже тысячу раз говорил ей, что лично беседовал с главным режиссером театра в Сибири, маму там очень даже ждут.
— Там же отличный театр, — говорил он, — со всесоюзным именем, не провинциальный балаган какой-нибудь.
— Ты лучше спроси у главного в нашем театре! — бушевала Люля. — Будут ли они ждать меня обратно? Они, а не те.
— Будут, будут. Я и с твоим главным говорил. Ведь ты прекрасная актриса, даже если и не со всесоюзным именем.