Обратный путь от кладбища до «будки».
Толпа уже разбилась на компашки,
а вот и «будка». Нету перемен.
Я был здесь летом. Перемен не вижу.
Вещички те же, кое-что, конечно,
припрятано до летнего сезона.
Вот только ящик водки у окна.
Мы выпиваем. Боже, Боже правый,
как вкусно быть живым, великолепны
на черном хлебе натюрморты с салом,
селедкой и с отдельной колбасой.
Мы говорим, уже оживлены!
Все понимают — эти сорок восемь часов
нам в жизни бедной не перешибить —
во всяком случае немного шансов
подняться выше мартовских сугробов
на комаровском кладбище.
Семидесятипятилетний Аренс читает
собственное сочиненье на смерть Ахматовой.
Малюсенький, лохматый, совсем седой —
командовал эсминцем в пятнадцатом году
на Черном море. Георгиевский кавалер,
друг Гумилева, ныне орнитолог,
лет восемнадцать разных лагерей,
в Кавказском заповеднике работа
и десятирублевые заметки о птицах
для пионерской прессы, он немного
Ахматову переживет. Теперь и нам пора.
Пошли. На электричке десять двадцать
мы уезжаем. Вот и все.
ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.
А мы остались.
Это меняет многое
и в судьбах, и в словах.
И как написано в сороковом году:
«Когда человек умирает,
Изменяются его портреты…»
Но не только его портреты,
а и все, кто его любил…
Скоро, скоро вокзал и город,
скоро, скоро грядущее нагрянет,
скоро нам свою размыкать долю.
Могила А. Ахматовой. Комарово.
УЗЕЛ
Мы жили рядом. Два огромных дома,
по тысяче квартир, наверно, каждый,
не менее. И оба знамениты
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным.
Нас разделял унылый переулок,
как и дома, изрядно знаменитый
одной из самых популярных бань.
А для меня еще старинной школой,
построенной купечеством столичным,
как говорили, лучше всех в России.
За девять лет я кончил десять классов
(поди, не всякий эдак отличится),
но, впрочем, не об этом речь совсем.
Мы жили рядом. Я звонил в любое
из четырех времен, объявших сутки,
и, кажется, на сто моих звонков
она не подошла четыре раза.
Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.
Я назначал свиданье в переулке,
давал ей четверть часика на то,
что у женщин называется порядком,
и выходил. Она уже ждала.
Она всегда уже была на месте.
И это почему-то восхищало
и восхищает до сих пор меня.
Она приехала в мой город из Сибири,
в ней, очевидно, проступало счастье
от жизни у Невы и Эрмитажа,
дворцов Растрелли, чуда Фальконета
и кучи просвещенья и красот.
Я выходил из подворотни и
глядел на полноватую фигурку
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть,
при должном росте, правильной осанке,
при сильной пропорциональной плоти
два лишних килограмма — не беда!).
Мы посещали садики, киношки,
пустующие выставки и просто
мне милые пустынные места
как, например, Смоленку, Пряжку, остров
Аптекарский и тот кусочек взморья,
что неизвестен, издавна запущен,
завален ржавыми, сухими катерами
и досками соседних лесопилок,
и всяким хламом, — знаете его?
За стадионом он напротив стрелки.
Мы что-то ели, если были деньги,
то покупали красное вино
(она другого не признавала)
и возвращались на речном трамвае.
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку
и пили чай, который я умел
заваривать по старому рецепту.
И я всегда, всегда, всегда
одну и ту же доставал пластинку,
и радиола долгими часами ее играла.
Горела лампа в пестром абажуре
густым и сладким светом. Вечерело.
Она вытягивала ноги и просила
мой старый свитер, было зябковато,
когда мы выпускали дым в окно.
И было так спокойно. Никогда
мне больше не бывало так спокойно.
Шипел адаптер, разлетался дым,
часы постукивали на буфете.
Я твердо знал, пока она со мной,
покой и ясность, медленная сила,
как плотная свинцовая защита
вокруг меня. Сибирская Диана,
чуть утомленная прогулкой и охотой,
она была охраной мне, она
одна за нас двоих хранила
покой, в котором бодрствует душа.
Когда я открывал глаза, то видел
ореховые волосы ее,
лежавшие и медленно и тяжко.
(Хотел бы описать точнее, но
не получается.) Тяжелая прическа,
напоминавшая античный шлем,
тем более что были там и пряди
светлее прочих, словно из латуни.
Овальное курносое лицо,
две родинки на твердом подбородке
и, Боже мой, зеленые глаза.
Совсем зеленые, как старое стекло,
того оттенка зелени, который,
по-моему, синей всего на свете.
Тогда мы заводили не спеша
полубеседу, полуразвлеченье…
«Послушай, если сможешь, —
она вдруг говорила, —
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода,
какой там парк запущенный дворцовый!
Я там нашла еловую аллею
и, если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок».
И слово «смерть» она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем — тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
ни разу, вот вам крест, не догадался…