А. Штейнберг. Москва. 1984. Фото А. Кривомазова.
А в понедельник летная погода,
«Ту-104» полтора часа летит
и приземляется в Литве.
Друзья меня встречают, и на «Волге»,
на старой «Волге» М-21 мы едем в Вильно.
Что же, здравствуй, Вильно.
Я восемь лет здесь ровно не бывал,
до этого же четверть жизни прожил
я в городочке Вильно у друзей.
Я поселяюсь в маленьком отеле,
где жил когда-то.
Уютный номер и окно во двор,
умеренный комфорт, вполне удобно.
На стенке модернистский натюрморт
художника Цирюлиса. Гальюн и ванна,
даже холодильник и телевизор.
В общем, ничего на свете мне не нужно.
Кроме того, что собрано под кровом
гостеприимной «Неринги», — и вот
литвины в номерочке у меня.
Один поэт, хитрец, безумец — личность
запутанная; я его люблю, наследник
миллионов, пошутивший однажды так:
«Алкоголизм, хоть слово дико,
но мне ласкает слух оно».
Другой — хозяин лучшего из лучших
приютов нашей юности. Его обширный
дом на улице Леиклос служил для нас
убежищем, тогда, в старинное исчезнувшее время,
когда мы были вместе. Но, увы, дом этот
так же разорен, как наши домы.
Тот человек историк и — хороший,
когда теперь закончит он трактат?
Он мрачно пиво пьет — бутылок десять
сразу и сумрачно грызет сухой миндаль.
А третий весельчак и бонвиван,
Толстяк в английском дорогом костюме,
работает себе на кинониве,
сценарий за сценарием строчит —
и все успешно, все в большом порядке.
Он умница, тончайший человек,
поклонник Де Кюстина и Де Сада,
любитель сала, семги, маринада,
предпочитает в Вильнюсе районы
конца восьмидесятых-девяностых,
начала века, говорит: одни они
доносят дух времен, а прочее,
а старина — все липа.
Он умница, тончайший человек,
предпочитает белую головку.
И так проходит ровно шесть деньков.
И вот над Вильнюсом стоит пасхальный вечер —
с поэтом и безумцем мы идем к известной
всем «двуглавой Катарине», прекраснейшему
из костелов мира, что в письмах отмечал
Наполеон. Заходим внутрь — там тихо и не тесно.
Костелов много, места хватит всем.
Ни музыки, ни пенья — в этот вечер
католики лишь бодрствуют, они проходят Духом
до своей Голгофы. А в боковом притворе что?
Макет наивный, здесь фанерная пещера, гора,
Христос. Поэт, мой спутник, сразу
на колена и шепчет заклинанья.
Я стою в углу. Я тоже, тоже связан со
Христом, но все не так-то просто.
Что тут делать? Ум величайший
русского народа все это изложил
примерно так: «К чему инстанции,
бюрократия, служба, казна и
государственный чиновник (или церковный —
это все равно), когда пред нами
царь царей, когда венец терновый
без административного начала приял он на себя,
и можно ли прибавить что-нибудь тому,
кто добровольно расстался с жизнию
за род людской?»
Я понимаю пушкинское слово примерно так,
но это я. Мое я никому не втискиваю мненье.
Пятнадцати минут вполне довольно,
мой друг встает с колен, и мы выходим.
Прекрасный вечер — холодно и ясно,
свежо и восхитительно. Идем в косые
улочки еврейского квартала.
Выходим к Стиклю. «Мы куда идем?» —
«К одной красотке», — отвечает спутник.
«Которой именно?» — «Сейчас увидишь сам!» —
«Ну, объясни». — «Осталось две минуты,
увидишь сам!» — «Ну, хорошо».