Заходим мы во дворик, деревянная терраса,
крутая лестница, на ней зачем-то мрамор
и деревянные чурбаны (скоро, скоро
все объяснится). Мой дружок стучит.
Дверь отворяют. Входим. Перед нами
стоит красавица. Мне хочется заплакать.
Мне сорок лет, я видел трех красавиц
за сорок лет. Она одна из них.
Вот на столе пасхальная закуска; а рядом
«Столичная», банановый ликер,
сок апельсиновый, кагор «Чумай»
(он лучший из кагоров СССР).
Мы первые. Другие гости будут позже,
они еще в костелах.
Мой друг, поэт, важнейший из литовцев,
фанатик, но фанатик с чувством меры,
заводит светский чинный разговор,
о сплетнях, модах, о Москве безумной,
кому на Западе везет и не везет.
Хозяйка отправляется на кухню,
горячее готовится. И вдруг мой друг
мне говорит: «А знаешь ты,
хозяйка наша Анненскому внучка».
Был Иннокентий Анненский последним
из царскосельских лебедей, и это
родная внучка? Да не может быть!
«Нет, это правда! Это всем известно.
Да у нее полным полно портретов
и писем и бумаг. Ты что, не знал?…»
Приходят гости. Милый мой толстяк,
уже в другом костюме, полосатом,
историк бородатый, что никак не может
дописать «Разделы Польши»,
приходит бывшая жена его литовка.
И еще, еще. Литовцы из Канады,
и евреи из Уругвая… Вот сидит она.
Хозяйка наша! Я ее люблю.
Она рассказывает о своей семье,
о дедушке — инспекторе гимназий,
что славы ждал и славы не дождался,
о том, что после «башни» Вячеслава Иванова
поехал он в Село к себе и на ступенях
Царскосельского вокзала, что ныне
Витебским зовется, он упал и умер,
славы не дождался.
И вот уходим мы с приятелем-поэтом.
Он говорит: она была женой
известного литовца, живописца
и скульптора, и ровно год назад
с приятелями в деревянном доме
в глуши за Каунасом (она была, конечно,
с детьми в своей квартире) этот муж
довольно сильно ночью выпивал.
И дача загорелась, все спаслись,
а он зачем-то выскочил на крышу,
чердак обрушился. И он сгорел.
Вот пробегает новая неделя,
я в Ленинграде. С раннего утра
графитный дождь под перламутром света.
А я с утра брожу по Ленинграду,
суббота черная, и дел полно.
Но вечер обеспечен, ровно в десять
на Пасху ждут меня в одну семью,
два старика, они живут неподалеку
от Преображенского собора,
в квартире есть балкон,
второй этаж, и все отменно видно.
Но это в девять, а сейчас шестого
три четверти. Куда деваться мне?
Припоминаю, где-то на Литейном
открылась выставка подпольных живописцев,
о, сколько этих выставок я видел!
и эта так похожа на другие.
Художник Семушкин меня по залам водит
и говорит: «У нас здесь свой подход,
в манере „сюрчика“», — он называет так
сюрреализм, великое явленье.
Ну, Бог с ним, с Семушкиным.
Бедный человек, мечтает он о новых джинсах,
о пиджаке, о водке с мясом — нормальные желания.
Пусть все ему отпустит Провиденье.
Но скоро восемь, надо уходить.
Закрыта выставка отверженных до завтра.
Я надеваю плащ уже в передней,
дверь открывается (она не заперта),
и входит женщина. Люминесцентный свет
наяривает, словно в павильоне
на киносъемке. Я ее шесть лет не видел,
эту даму. Но я узнал ее немедленно,
узнал, как узнают старинный сон безумный.
Ее нельзя мне не узнать, она когда-то
в старой нашей жизни
произвела такие разрушенья…
Наш общий друг, по мнению российских
известных наилучших стихотворцев,
возможно, самый лучший стихотворец.
Уехал он давно на дальний Запад, —
Вот этот человек любил ее.
На всех своих стихах, на всех поэмах
он написал Н. П. — инициалы вот этой дамы.
Когда сидел он в сумасшедшем доме,
она ушла к приятелю поэта,
Поэту тоже, тут-то и возник меж нас
тот идиотский раскардаш.
Мы вышли вместе — дождь еще летел,
графитный дождь под перламутром света.
Зашли в кафе по прозвищу «Сайгон»,
где можно кофе взять или ватрушку,
а можно анаши на три рубля.
Мы что-то пьем, потом еще и кофе,
стоим там до закрытия, и я ее
сажаю на автобус. Я понимаю вдруг,
зачем они, соперники, устроили резню
по поводу Н. П. Как я-то проморгал,
не оценил, не врезался в нее?
А к девяти я подхожу к подъезду,
в который приглашен, — вот старики,
родители опального поэта, того,
что укатил на дальний Запад.
У них сидят друзья уехавшего.
Еще американка цвета хаки из
Мичиганского университета —
причапала узнать, как жил поэт, чего желал
на завтрак и на ужин, какие покупал себе
носки, сорочки, галстуки, ботинки и пижамы.
Припоминаю, что в начале этой
достойной удивления карьеры
был у него один пиджак венгерский,
табачный, в рубчик, восемь лет один
и тот же. Больше ничего.
Была еще армейская сорочка, носки,
которые стирались раз в неделю.
А первый галстук, итальянский синий
в диагональную полоску, я ему,
как помню, подарил на день рожденья.
Американка, чудный человек, приперла
виски, джин и «Кэмел». Ведь «Кэмел»
ценил поэт еще тогда в России.
Итак, привет тебе, американка!
Твоим верблюдам пламенный привет!
Мы за столом о том, о сем болтаем.
И вдруг отец поэта говорит: пора,
осталось ровно пять минут.
Балконные распахивая двери,
отец поэта предлагает нам
десятикратный цейсовский бинокль,
и мы выходим. Боже, что я вижу!
От самого Литейного толпа!
Дождь все еще идет, графитным блеском
сияет черный мокрый Ленинград.
Почти у всех в руках зонты и свечи,
и свечи светят сквозь зонты,
и это китайские фонарики как будто.
И крестный ход. И очередь моя держать бинокль.
Настраиваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде.
Идут! Христос Воскрес! Воистину!
И бьют куранты полночь!