Выбрать главу
в одной квартире около Фонтанки, за Чернышевым башенным мостом. Он умер утром, первого числа… Еще гремели трубы новогодья, последнее шампанское сливалось с ликерами в захватанных стаканах, кто полупил, кто полуспал, кто тяжко тащился по истоптанному снегу… А я был дома, чай на кухне пил и крик услышал, и вбежал к соседу. Вдова кричала… Мой сосед лежал на вычурной продавленной кровати, в изношенной хорьковой телогрейке и, мертвый, от меня не отводил запавшие и ясные глаза… Он звался Александр Кузьмич Григорьев. Он прожил ровно девяносто два. А накануне я с ним говорил, на столике стоял граненый штофчик и паюсной икры ломоть на блюдце, и рыночный соленый огурец. Но ни к чему сосед не прикоснулся: «Глядеть приятно, кушать — не хочу, — сказал он мне. Я, Женя, умираю, но эту ночь еще переживу». — «Да что вы, что вы! — закричал я пошло. — Еще вам жить и жить, никто не знает…» — «Да тут секрета нет, в мои года», — ответил он, ко мне придвинув рюмку… Я двадцать лет с ним прожил через стенку, и были мы не меньше, чем родня. Он жил в огромной полутемной зале, заваленной, заставленной, нечистой, где тысячи вещей изображали ту Атлантиду, что ушла на дно. Часы каретные, настольные, стенные, ампирные литые самовары, кустарные шкатулки, сувениры из Порт-Артура, Лондона, Варшавы и прочее. К чему перечислять? Но это составляло маскировку, а главное лежало где-то рядом, запрятанное в барахло и тряпки на дне скалоподобных сундуков. Григорьев был брильянтщиком — я знал давно все это. Впрочем, сам Григорьев и не скрывался — в этом вся загадка… Он тридцать лет оценщиком служил в ломбарде, а когда-то даже для Фаберже оценивал он камни. Он говорил, что было их четыре на всю Россию: двое в Петербурге, один в Москве, еще один в Одессе… Учился он брильянтовому делу когда-то в Лондоне, еще мальчишкой, потом шесть лет в Москве у Костюкова, потом в придворном ведомстве служил — способности и рвенье проявил, когда короновали Николая (какие-то особенные броши заказывал для царского семейства), был награжден он скромным орденком… В столицу перевелся, там остался… Когда ж его империя на дно переместилась, пошел в ломбард и службы не менял. Но я его застал уже без дела, вернее, без казенных обстоятельств, поскольку дело было у него. Но что за дело? Мудрено понять. Он редко выходил из помещенья, зато к нему все время приходили, бывало, что и ночью, и под утро, и был звонок условный (я заметил): один короткий и четыре длинных. Случалось, двери открывал и я, но гости проходили как-то боком по голому кривому коридору, и хрена ли поймешь, кто это был: то оборванец в ватнике пятнистом, то господин в калошах и пальто доисторическом с воротником бобровым, то дамочка в каракулях, то чудный грузинский денди… Был еще один. Пожалуй, чаще прочих он являлся. Лет сорока пяти, толстяк, заплывший ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе, в реглане, с тростью. Веяло за ним неслыханным чужим одеколоном, некуреным приятным табаком. Его встречал Григорьев на пороге и величал учтиво: «Соломон Абрамович…» И гость по-петербургски раскланивался и ругал погоду…                            Бывал еще один: в плаще китайском, в начищенных ботинках, черной кепке, в зубах зажат окурок «Беломора», щербатое лицо, одеколон «Гвардейский». Григорьев скромно помогал ему раздеться, заваривал особо крепкий чай… Был случай лет за пять до этой ночи: жену его отправили в больницу, вдвоем остались мы. Он попросил купить ему еды и так сказал: «Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву[10], потом на угол в рыбный, а потом в подвал на Колокольной. Скажешь так: „Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» — «Нет не забуду».                            Был я поражен. Везде я был таким желанным гостем, мне выдали икру и лососину, «салями» и охотничьи сосиски,
вернуться

10

Дореволюционное название гастронома по имени его владельца.