Любкин говорил совсем недолго. Наметил распорядок дня («на сон — от шести утра до двенадцати дня!»), приказал выработать смены в секретариате и в комендатуре, сказал несколько слов о кокаинистах («нюхать эту пакость я им не запрещаю, но когда они ослабеют, я первый их с ног повалю к чертям собачьим!») и почти сразу оборвал. С полминуты проверил себя: все ли сказал? Немного ослабил свое тело и добавил тихо, почти дружественно:
— Расходись, ребята. Больше говорить не о чем. Нужные инструкции получите у начальников отделов, технику работы обсудите с ними же, а здесь болтологией заниматься нечего. Конец. Товарищу Сталину, — повысил он голос, — наше чекистское ура!
Все сразу встали с мест и подхватили его «ура». Тянули крик долго, стараясь не смолкать и не затихать, и кричали как можно громче. Но Любкин слышал: в крике не было ни порыва, ни захвата, а было что-то другое, не совсем понятное. Он слушал то затихающий, то опять вздымающийся крик и все крепче сжимал, почти в ниточку сжимал свой рот, буравя глазами ряды людей.
А те всё кричали. И как-то странно, до жути странно, — никак не могли остановиться. Сначала они кричали, просто подчинившись призыву кричать, но потом в каждом из них возникло что-то, порожденное чуть ли не их криком: им начало казаться, будто в этом их крике «ура» есть спасение от чего-то, как будто этот крик есть убежище от всего того, что сказал и, главное, от того, чего не сказал Любкин. И в этом убежище можно хоть на время спрятаться. Как будто та злая сила, которая накатывалась на них, остановится и будет обминать их, пока они долго и громко кричат «ура». А когда они остановятся, то злая сила посмотрит им в глаза и будет — ужас. И они всё кричали, сами не понимая, почему они кричат и почему они никак не могут остановиться.
Любкин стоял у края невысокой эстрады и пристально всматривался в передние и в задние ряды чекистов, кричащих «ура». Сам он не кричал, а только бегал буравящим взглядом по лицам людей и не то что-то проверял, не то старался во что-то вникнуть, не то просто выжидал. Потом слегка, чуть заметно, дернул левым плечом и отступил на шаг назад. Постоял и послушал еще секунд десять. А потом не резко, но решительно повернулся.
— Пойдем! — кивнул он Супрунову и, не дожидаясь конца крика, вышел.
И чуть только закрылась за ним дверь, «ура» сразу сбилось, скомкалось и затихло. Все зашевелились, стали поворачиваться друг к другу и даже сходили с мест, но словно бы еще не решались выходить из залы. Очарование все еще не проходило, и поэтому казалось невозможным уйти отсюда. Но вот какие-то двое или трое открыли дверь и вышли. Тогда все потянулись к двери. Выходили молча, не обмениваясь ни словом, а только искоса вглядываясь друг в друга вороватым и быстрым взглядом. Всем вдруг захотелось как можно скорее облегченно сказать «Ф-фу!» и уйти к чему-нибудь другому, а не оставаться с тем, что было в этой зале. Чуть ли не в каждом было одно: завтра — будь что будет, а сейчас надо сбросить с себя что-то придавившее, уйти, заснуть, забыться или же напиться тупо и дико, чтобы пьяным бредом отогнать от себя другой беспощадный бред, бред незнаемой силы.
Глава VII
Любкин действительно устроил себе спальню рядом со служебным кабинетом и совсем переселился в управление: никакой личной жизни, только работа. Из управления он выезжал редко, и всегда так, что никто не знал (кроме Супрунова), куда он едет и надолго ли. Ездил он только «со своим» шофером, который упорно и тупо молчал обо всем и которого расспрашивать опасались: за открытую слежку за начальником нагорит. Но все же пронюхали, что Любкин «завел себе бабу», которой устроил квартиру в Доме писателей и к которой ездит раза два-три в неделю. Но о подробностях разузнавать не решались.
В середине августа он съездил в Москву. Но пробыл там недолго: всего несколько дней. Ожидали, что по возвращении он опять созовет оперативное совещание и опять что-то скажет, но он ограничился только тем, что созвал начальников отделов и всю ночь говорил с ними.
Но на другой же день стало известно: предстоят большие аресты среди военных чинов округа. Об этом говорили очень коротко, насильственно-обрывисто, вполголоса и вопросительно взглядывали друг на друга. А взглянув, пожимали плечами и поскорее отворачивались один от другого, словно боялись сегодня заглянуть туда, куда завтра надо будет смотреть так пристально.
Вечером Любкин позвал к себе в кабинет Супрунова. Тот, подойдя к письменному столу, стал в выжидательной позе, почти в почтительной позе подчиненного, держа руки по швам. Но ни в позе, ни в выражении его лица не было никакого искательства, а была только служебная готовность и подчеркнутая субординация. Несмотря на долголетнюю близкую дружбу с Любкиным, Супрунов всегда держал себя с ним именно так, когда приходил по служебному делу. Любкин подшучивал над этой его манерой, но Супрунов упорно придерживался ее.
Про Супрунова говорили, что он — «службист», и он любил быть службистом: исполнительным, четким и холодно корректным. Был он весь подобран и скомкан в аккуратный, даже красивый кусок Роста невысокого, но плечист и мускулист. Движения мерные, уверенные: никогда ничего лишнего. Голос ровный и спокойный, глаза холодные и пристальные. Форма сидела на нем ладно и даже щеголевато, был он всегда очень гладко и тщательно выбрит и старательно причесан на пробор: волосок к волоску. Руки большие, сильные, цепкие и хваткие, с необыкновенно твердыми, безукоризненно чистыми ногтями, заботливо отточенными миндалевидно.