Это будет как у гностиков, которые, помнится, извлекали демиурга из чрева самой Софии, то есть воплощенной мудрости и матери всяческих мудрований, заключил он и глянул вдаль, преисполнившись сознания, что перед ним по-прежнему непочатый край работы и что с ним будет, так это то, что он еще много посеет и много пожнет. А что касается режиссера и его намеков, то этот взбалмошный и недалекий господин сам не понимает, что говорит, и притом хочет сбить его, Павлова-Сердцеведова, с толку, представить дело таким образом, будто он никогда не овладевал с необычайной легкостью разными там философскими понятиями и категориями и не лавировал среди них что твой Кант. Не исключено, режиссер пал еще ниже, чем представляется на первый взгляд, и уже просто-напросто не ведает, что творит. Тем временем Матюков, видя, что боль Острецова от разлуки с Валечкой нисколько не передается Сердцеведову и даже вовсе тому не известна, и объясняя это всечеловеческим состоянием упадка и кризиса, несколько времени безмятежно наслаждался выкладками о протекающей у него на глазах агонии нашего мира и подсчетами относительно ее продолжительности. Он буквально упивался сознанием, что по силе своих мрачных и в конечном счете трагических выводов шагает вровень с такими столпами пессимизма, как Шопенгауэр и Куклярский, и что сам пессимизм дарует ему нынче право устраняться от исполнения его профессиональных обязанностей и только наблюдать, как два шута, вместо того чтобы встретиться и запросто объясниться, поодиночке шагают к своему логическому концу. За примером этих двоих хорошо видать, к чему пришла история рода человеческого. Они могли бы встретиться в спокойной обстановке и дружеской атмосфере, тепло, душевно переговорить и еще узреть напоследок небо в алмазах, однако предпочитают одиноко и отчужденно продвигаться к пропасти, даже не пытаясь разогнать сгущающийся над ними мрак.
Но словно в положенный или даже в специально отведенный неким высшим мудрецом час у Матюкова внезапно начался великий творческий подъем. Сочтя, что надо работать, а не бить баклуши, он в неожиданно закруживших его вихрях оптимизма, прогресса и развития пришел к выводу, что грандиозная тема сама просится в руки. Что это? - пищал он, потешно изображая себя маленьким человечком на гребне поднявшей его волны. - Кто я? Откуда пришел? И восставал, разрастался; ясно было уже, куда он идет и к чему близок. Великолепный спектакль составится прямо у него на глазах, если встречу дурня и плута Павлова-Сердцеведова и странным путем возвращающегося к истокам Острецова устроить не где-нибудь, а на сцене подведомственного ему театра. Он еще молод, еще полон сил, ему ли унывать и думать о конце времен, надо работать, созидать, создавать, творить. И вот, подстерегши миг, когда драматург величаво взошел на сцену, предполагая обсудить некоторые возникшие по ходу дела вопросы и внести кое-какие коррективы, режиссер мановением руки прогнал актеров и выпустил из-за кулис Острецова. Нашего героя словно сам черт пихнул. Мелодраматически вытянув вперед руки, он устремился к Павлову, звонко и, собственно говоря, едва ли не плачущим голосом восклицая:
- Неужели вы меня не помните? Неужели вы меня не узнаете?
Режиссер хохотал и хлопал в ладоши. Драматург отшатнулся. Затем он скрестил руки на груди и задумчиво воззрился на бегущего к нему человека.
- Начинайте вспоминать, - подсказал, убывая на темную сторону сцены, режиссер.
- Я что-то начинаю припоминать, - сказал Павлов сухо. - Ваше лицо говорит мне о чем-то смутно знакомом. Вы кто?
- Я муж Валечки, а вы Павлов... То есть я был мужем Валечки, пока вы ее не увели...
- Пока еще примитивно, - отвлеченно бросил режиссер реплику, - но в целом дело как будто идет на лад. Ну, вы тут разговаривайте, - он радостно потер руки, - а я спущусь в зал и послушаю.
***
- Начать с того, - внушительно произнес драматург, - что я уже никакой не Павлов, а Сердцеведов, писатель пьес.
- Не имеет значения... меня интересует судьба Валечки...
- Это имеет, имеет значение! - загремел бывший Павлов. - Я и разговаривать с вами не стану, если вы прежде не осознаете, с кем имеете дело.
- Да-да, - подпустил из темноты зала режиссер, - расскажите ему, пока он не отправился на поиски своего прежнего места проживания.
- Я расскажу всем, - возразил драматург, выходя на авансцену. - Этого человека я, судя по всему, припомнил и узнал, но пришло время заняться мне не им и ему подобными, пора углубиться в историю своего становления. А не за горами зарождение демиурга и всего того невероятного, что сосредоточено в нем как в особой личности и потребует новых названий, нового имени, даже, не исключаю, и перемены псевдонима. И первое, на что в связи с этим следует указать, так это не что иное, как огромная разница между сочинителем пьес и обслуживающим его персоналом, и тут... внимание!.. требую концентрации!.. Не станете же вы отрицать, что и режиссера, и актеров с актрисами, и гардеробщика, раз уж театр начинается с вешалки, и разных метящих в драматурги людишек, Бог весть откуда, между прочим, берущихся, но рьяно примазывающихся, - всех их обнимает и группирует в себе понятие персонала? И как часто это выродки, проходимцы, сволочи! Но за дело, господа! Стал я все чаще примечать, что персонал черт знает что о себе возомнил, а драматурга ставит ни во что, и позволю себе заметить, что это уже не баловство, не какое-нибудь там недомыслие, но стопроцентное хамство, распоясавшееся зло и прямая угроза самому существованию театра как искусства, как процесса образования высоких смыслов и действенных идеалов. Драматург, дескать, всего лишь наемный работник, этакая пятая нога у хромой и без того собаки. Разные губошлепы и пустобрехи вообразили, будто именно они трудятся не покладая рук, создают как бы из ничего некие шедевры, творят дух времени и моду, а драматург, он где-то ниже плинтуса, его дело - трудиться в поте лица, получать копейки и ходить на цыпочках перед толстосумом, оплачивающим великое усердие персонала.