Папа Колина встал и подошел к нему:
– Мне звонила Катерина. Она волнуется за тебя.
Колин почувствовал на плече руку отца, они оба подались вперед и обнялись.
– Мы тоже очень взволнованы, – сказала мама, миниатюрная женщина с густыми кудрявыми каштановыми волосами, в которые вплелась одна седая прядь. – Более того, мы ошарашены, – добавила она. – Что случилось?
– Не знаю, – тихо сказал Колин, уткнувшись в папино плечо. – Я ей просто… просто надоел. Она устала. Так она сказала.
Мама встала и крепко обняла его, потом еще крепче, еще и еще, а потом расплакалась. Колин вырвался из ее удушающих объятий и сел на кровать. Ему вдруг нестерпимо захотелось, чтобы родители ушли, иначе он взорвется. В буквальном смысле. Расплещет кишки по стенам, а свой великолепный мозг по белой простыне.
– Что ж, нам нужно сесть и оценить твои перспективы, – сказал папа Колина. Он любил все оценивать. – Не думай, что я не сочувствую твоему горю, но, похоже, летом у тебя будет много свободного времени. Может, запишешься на летние курсы в университете?
– Мне очень нужно побыть одному… хотя бы сегодня, – ответил Колин с напускным спокойствием, надеясь, что родители все-таки уйдут и он не взорвется. – Может, оценим перспективы завтра?
– Конечно, милый, – сказала мама. – Мы весь день будем дома. Спускайся, когда захочешь. Мы любим тебя, Колин, ты особенный мальчик. Не расстраивайся из-за этой девочки – ты прекрасен, гениален и…
Но тут особенный, прекрасный, гениальный мальчик бросился в туалет, где его вывернуло наизнанку. Если подумать, это было немного похоже на взрыв.
– Колин! – закричала мама.
– Оставьте меня одного, – прокричал Колин из туалета. – Пожалуйста.
Когда он вышел, родители уже ушли.
На протяжении следующих четырнадцати часов, не прерываясь на то, чтобы поесть, попить или снова опустошить желудок, он читал и перечитывал свой выпускной альбом, который получил всего четыре дня назад. Кроме обычной ерунды, которая бывает в выпускных альбомах, в нем было сто двадцать восемь записей, сделанных от руки. Двенадцать из них ничего особенного и собой не представляли, пятьдесят шесть отмечали его ум, двадцать пять гласили, что писавшие хотели бы лучше его узнать, одиннадцать были признаниями в том, что с ним было весело учить английский, в семи упоминался «пупиллярный сфинктер»[2] и невероятные семнадцать гласили «Оставайся крутым!». Но Колин Одинец не мог «оставаться крутым» по тем же причинам, по которым голубой кит не мог быть невесомым, а Бангладеш – богатым. Наверное, эти семнадцать человек шутили. Он задумался над тем, почему это вдруг двадцать пять его одноклассников, с которыми он проучился двенадцать лет, написали, что хотят «узнать его поближе». Можно подумать, у них не было такой возможности.
Но большую часть этих четырнадцати часов Колин посвятил тому, что читал и перечитывал запись Катерины XIX:
«Кол!
Мы многое пережили вместе. И нас еще многое ждет впереди.
Я шепчу снова, снова и снова:
ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.
Вечно твоя,
В конце концов он решил, что на кровати лежать в его состоянии не стоит, потому что там слишком удобно, и перебрался на пол. Лег на спину, распластав ноги по ковру, и принялся подбирать анаграммы для слов «Вечно твоя», пока не нашел ту, которая ему понравилась: «Что я внове?» Он лежал, размышляя над тем, внове ли он, и повторяя про себя признание Катерины, которое успел выучить наизусть. Ему хотелось заплакать, но вместо этого он ощутил боль в солнечном сплетении. То, что он сейчас чувствовал, было куда хуже слез. Слезы, пусть самые горькие, дополняют тебя. А его чувство было опустошающим.
Вечно твоя… Что я, внове?
Он думал и думал об этом, а жгучая боль под ребрами все нарастала. Было так больно, будто ему задали самую сильную в его жизни взбучку. А ведь ему было с чем сравнить.
[два]
Колин лежал и страдал до десяти вечера, пока в его комнату не ворвался без стука лохматый и довольно упитанный юноша, ливанец по происхождению. Колин повернул голову, прищурился и посмотрел на него.