Выбрать главу

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Снова в Париже

Молодой человек по настоянию отца уезжает от женщины, которую любит, чувствуя, как давит на него издалека суровая отцовская воля. Угрюмый, грустный, скупо перебрасываясь словами с матерью в тесной почтовой карете, катящейся по скверной дороге под порывами весеннего ветра, Вольфганг с тревогой думал о Париже, с которым ему предстояло встретиться снова. Привыкший полагаться во всем на волю и советы отца, слишком быстро созревший в артистическом и чувственном смысле, а в материальной области сохранивший почти пассивную зависимость ребенка, он задавался вопросом о том, как будет жить в этом городе соблазнов, жестком со слабыми и жестоком к тем, кто не способен с не меньшей жесткостью защищать свое право на жизнь и славу.

Все десять дней путешествия, прошедшие между отъездом из Маннгейма и прибытием в Париж, были для молодого человека тяжким испытанием, как, впрочем, и для его матери, страдавшей, глядя на мучения сына. «Никогда раньше я не испытывал такой скуки», — писал он отцу из отеля «Четверо сыновей Эймона», что на улице Гро-Шене, «напротив улицы Круасан». Здесь все совсем не так, как во время его предыдущей поездки, не так, как было в особняке Бове французского посла. «Вам нетрудно представить себе, что значит покинуть Маннгейм и стольких дорогих и добрых друзей, чтобы прожить здесь девять с половиной месяцев не только без них, но и вообще ни с кем не встречаясь, без единой живой души, с кем можно было бы погулять или поговорить». Расположение духа, в котором Моцарт ступает на парижскую мостовую, ежеминутно вызывает в его памяти семью Веберов, которая заменила в его сердце собственную семью. Г-жа Вебер «с ее добрым сердцем» связала ему две пары рукавиц на память и в знак признательности. Отец Вебер, суфлер, подарил ему том Мольера, которого Моцарт так и не прочел, и нотную бумагу. «Когда я уезжал, все они плакали. Простите меня, но когда я об этом думаю, и на мои глаза наворачиваются слезы. Вебер спустился со мною по лестнице и стоял на крыльце, пока я не свернул за угол улицы, крикнув мне издалека напоследок «адье».

Это «адье» больно отзывается в нежном сердце Моцарта. Возможно, в этот момент он чувствует себя еще ближе к добряку Веберу, который, хотя он и из богемы, должно быть, растрогался больше, чем его отец: тот после его отъезда в Маннгейм просто заперся у себя в комнате, чтобы тайком выплакаться. Леопольд порой раздражал его своей слишком навязчивой заботой, своими слишком настойчивыми советами. Он хорошо понимал, что отец прав, что все его предостережения основаны на жизненном опыте и на той надежде, которую Леопольд возлагает на гений Моцарта. Но нашему музыканту уже двадцать два года, и хотя он вполне признает обоснованность отцовских предостережений, они раздражают Вольфганга как посягательство на его независимость. Любовь, и притом любовь, вызывающая недовольство, вырыла пропасть между ним и родителями. Он принадлежит Алоизии, а через Алоизию — Веберам, проявившим к нему столько любви!

В завершение этой мрачной картины следует сказать, что дорожные расходы по мере приближения к Парижу становились все более и более значительными: за девять дней растаяли четыре луидора, и это только на еду, ночлеги и чаевые; если так пойдет и дальше, тощая родительская казна быстро иссякнет и уже скоро понадобится найти способ пополнения кошелька. Из числа советов, которые Леопольд давал сыну в письмах, один он считал крайне ценным и своеобразно раскрывающим дух эпохи: он должен выучить английский язык! Действительно, мы еще и теперь живем в самом разгаре периода политической и социальной англомании. Ватто выдавал себя за англичанина, стараясь подольститься к любителям живописи. Как мне кажется, Леопольд предостерегал Вольфганга, чтобы он старался избегать своей зальцбургской простоватости, той австрийской щедрости, естественной и спонтанной, которая плохо согласуется с образом жизни иронических и насмешливых французов. Они примут это добродушие за наивность, и ее проявления будут их отталкивать. Быть холодным, отстраненным, скупым на слова — вот как нужно вести себя с французами. Сама мысль об этом заранее тревожила импульсивного Моцарта, привыкшего с очаровательной искренностью говорить то, что ему приходит в голову. Особенно он должен был следить за тем, чтобы не скомпрометировать себя в крупной музыкальной схватке, разделившей именно теперь Францию на глюкистов и пиччинистов. Вольфганг быстро заметил одну из типичных черт французов: они не в силах просто любить какую-то определенную форму искусства без того, чтобы не бороться яростно с любой иной формой, даже не противоположной, а всего лишь отличной от нее, как если бы любовь к определенному предмету выражалась более красноречиво через ту ярость, с какой сражаются против чего-то другого.

Истоки этого конфликта были почти забыты, ибо разразившиеся дебаты, подобно буре, захлестнули все. Противостояние поначалу двух образов мысли, двух систем чувствования, двух эстетик вскоре вылилось в личную враждебность, к которой не имели ни малейшего отношения ни музыка, ни даже подчеркнутые симпатии к Германий или Италии. Гримм и Руссо были на стороне Глюка, Мармонтель и Д'Аламбер выступали за Пиччини в этой схватке, по-видимому, служившей поводом для того, чтобы поднять дубину, которой размахивали противники кавалера. Город взорвала трактовка обеими соперничавшими группами одной и той же темы. Оскорблением гения Глюка был воспринят заказ, сделанный парижской Оперой композитору Пиччини на оперу о Роланде, тогда как всем было известно, что автор Орфея пишет Роланда. Обворожительный неаполитанец и тяжеловатый франконец были знаменами, которыми яростно размахивали группы соперничавших сторонников. Вольфгангу следовало воздерживаться от того, чтобы примкнуть к тому или другому клану, ибо это перессорило бы его с влиятельными лицами.

Но все предостережения были лишними. Культовое отношение Моцарта к музыке, как и естественное благородство характера, заставляло его считать подобные баталии смешными. Разве не могли одновременно нравиться и Алъцеста, и Дидона? Разве прославление культа Глюка означало принесение в жертву музыканта, разумеется, не стоившего его, но не лишенного таланта? В конце концов он не мог не относиться настороженно к возможности участия в этой схватке на одной из сторон, поскольку непредвиденные потрясения приводили к тому, что из одного лагеря в другой переходили самые пламенные защитники оперы итальянской или оперы немецкой просто потому, что кто-то из личных врагов разделял их музыкальные вкусы.

На этот раз Глюк и Моцарт в Париже не виделись, но юный маэстро встретился с Пиччини, которому, кстати, его призывал подражать Гримм в надежде, что Моцарт превзойдет его и станет причиной падения итальянца. У превосходного стратега барона Гримма были свои хитрости… Если бы Моцарту удалось получить заказ на оперу, подобно Глюку, которая затмила бы неаполитанца, он стал бы идолом Парижа, а Гримму принадлежала бы заслуга его открытия и выдвижения.

Написать оперу было по-прежнему главным желанием Моцарта, обожающего театр и голоса, и еще он рассчитывал, если в том преуспеет, вытащить в Париж свою драгоценную Алоизию. Знаменитый балетмейстер Новер, для которого Моцарт напишет Безделушки, взялся помочь получить заказ. Один из его друзей, поэт, написал очень хорошее либретто на тему истории Александра и Роксаны, сюжета из античности, развитие которого зреет в голове Глюка. Это будет по-настоящему «великая опера», которую он давно мечтает написать и заодно покончить с денежными затруднениями, потому что ему приходится тратить силы на уроки музыки, а этот способ зарабатывать деньги на жизнь несовместим с его талантом. Спорить с учениками, такими, как герцог де Гин, получивший двадцать четыре урока и оплативший только двенадцать, бегать по частным урокам за смешное вознаграждение — какое унижение, какая потеря времени! В особенности для музыканта, возможно, предчувствовавшего, что ему отпущен не слишком долгий срок в этом мире, а потому сознававшего, что ему следует торопиться, чтобы перенести на бумагу всю поющую в нем музыку. В конце концов опера являла собою для Моцарта нечто целое, совокупность элементов во всей их полноте, рожденную гармонией голосов и инструментов, привнесением в музыку драматического или буффонного, но всегда человечного начала.