Выбрать главу

Когда он ушел, она снова легла, погасив лампу на тумбочке у кровати. Но тотчас же зажгла опять и еще раз прочитала: «Поздравляю люблю». А подписи нет. Какой странный нелепый человек! Что же будет?

Девочки спали в своей комнате, их не разбудил даже ночной звонок. Никогда она не умела спать так крепко. Хорошо, что они не проснулись и ничего не узнают про телеграмму. Слабый серый рассвет растекался по оконному стеклу. Должно быть, часа четыре, нет уж и смысла спать, скоро все равно вставать и идти в очередь.

Она занимала очередь в шесть часов, а в семь бежала будить Ирму и переписывала лиловым химическим карандашом номер со своей ладони на ладонь Ирмы. Карандаш всегда лежал у Генриха на столе.

— Где карандаш? — спрашивал кто-нибудь из детей.

— Возьми на столе у отца, — говорила Леля.

Она не хотела, чтобы они забыли, что был отец, и поэтому он всегда как будто присутствовал в доме. «На столе у отца», «В отцовском портфеле», «Генрих любил чай с молоком», «Вот отец бы на тебя посмотрел!..»

Привычку пить чай с молоком он вывез из Англии. «О, что ты делаешь! — с притворным ужасом говорил Леле. — Англичанин бы умер, увидев. Сначала — молоко и только потом — чай».

Все это было сто лет назад. Сто лет назад смеялись, сидя за столом, и он говорил: «Англичанин бы умер, увидев…»

В единственном письме  о т т у д а, непонятно как, через десятые руки дошедшем до Лели, была только одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Не хотел или не мог написать больше? Так никогда и не узнала. Не письмо, в сущности, одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Чем дальше шла жизнь, тем становилось яснее: он сумел передать ей главное. Помню — значит, все, что, было, стоит помнить до конца. И ты помни — значит, сохрани и передай детям, чем была наша жизнь, твоя и моя.

Жизнь наградила любовью необыкновенного, редкостного человека.

— Он был необыкновенный человек, редкий, — говорила она детям. — Он потому и ушел из жизни так рано: лучшие уходят первыми…

Она знала: он ушел не потому, что был лучше других, он как раз разделил участь многих, это-то и невозможно понять, это-то и невозможно объяснить детям. Это и себе невозможно объяснить. «Вырастут, может быть, что-нибудь станет яснее. Может быть, и я в конце концов пойму, что за буря нас разметала…»

В тот день, когда принесли телеграмму, Леле исполнилось сорок три года. «Сегодня — выходной, — вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно, — господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».

Она засмеялась беззвучно, уткнувшись в подушку. Как хорошо! Можно никуда не идти, а лежать, блаженно вытянувшись под легким байковым одеялом.

Все одеяла, простыни, подушки были целы, когда вернулись, и даже некоторые ее платья, и детские вещи, из которых Ирма и Марта давно выросли. И даже шторы, зеленые шелковые шторы, изрядно выцветшие за эти годы, висели на окне.

Пропали только книги. В книжном шкафу дверцы стояли настежь, и всюду на полках лежал толстый слой пыли.

Увидев открытый настежь шкаф, Леля разрыдалась. Не потому, что был жалко книг, да господи! — пропало все, при чем тут книги? Но этот пустой книжный шкаф так был похож на всю разоренную жизнь, как будто нарочно стоял тут и ждал, чтобы показать ей это.

В сентябре сорок первого Генрих сам отвез их в эвакуацию, его назначили начальником эвакоэшелона, в котором уезжали из тревожной затемненной Москвы семьи сотрудников редакции. Леля не хотела ехать.

— Право, лучше остаться, — говорила она.

Но Генрих был непреклонен: только эвакуация. Если бы они остались, ее бы, возможно, забрали так же, как жену Бартоша, его сына и невестку, а детей, так же как внуков Бартоша, определили бы в детский дом. Думал ли об этом Генрих, пряча их подальше от всех глаз в Среднюю Азию?

Он вернулся в Москву в начале сорок второго, а в ноябре перестали приходить письма. И только в январе сорок третьего в конверте, надписанном чьей-то чужой рукой, к Леле дошла эта единственная фраза: «Я все помню, и ты помни».

Сказать некому, некому пожаловаться на страшную беду, снова и, как оказалось, навсегда постигшую его. Идет война, в дома приходят похоронки, а ей, выходит, и плакать нельзя при всех. «А ваш-то муж где?» Немыслимо сказать правду, страшно. Научилась лгать, изворачиваться. Всю жизнь лгала.

А тут еще свекровь (Генрих отправил ее вместе с ними) с безжалостными вопросами: «Wo ist Heinrich?» «Где Генрих?» «Warum schreibt er nicht?» «Почему он не пишет?»