Выбрать главу

«…отселить от моего мужа Ильина М. И.». Это «М. И.» казалось сейчас особенно горьким, ужасным, соединяясь каким-то образом с ее чужим лицом, утонувшим в складках белой материи, топорщившейся в гробу.

Все время, пока стояли в морге и потом у раскрытой могилы, он видел эту материю, а на лицо старался не смотреть. Это было не ее лицо, а он хотел запомнить ее.

Сын и дочка настояли, чтобы отец после похорон не возвращался в пустую квартиру, а жил бы у них: сначала у Наташи, дочери, а потом у Илюши, сына. Дети уже давно жили отдельно, каждый в своей квартире, у каждого семья. Они были ласковые, добрые ребята и сейчас — Ильин понимал это — страдали за него больше, чем за себя. Им казалось, что со смертью матери жизнь отца тоже как бы кончилась, и чувствовали какую-то смутную вину перед ним за это: вот им есть куда вернуться после кладбища, а ему некуда, кроме как в пустую квартиру, из которой ушла жизнь.

Он пришел к себе домой только сегодня, после сороковин. Опять ездили на кладбище и с кладбища поехали к Илье. Надя, невестка, на кладбище не ездила, и поэтому к их приходу все уже было готово: стол раздвинут и накрыт, и у каждого прибора чашка с киселем. Кто-то сказал, что так надо: и на поминках, и на сороковой день пить кисель — поминанье. Потом пили водку, а женщины вино в длинных с узкими горлышками болгарских бутылках.

Фотография Татьяны в рамке, обтянутой черным бархатом (сделал Игорь, муж Наташи), стояла на серванте против того места, где сидел Ильин, и лицо на фотографии все время расплывалось у него в глазах от слез. Ему казалось, что он и не плачет вовсе, но лицо все время расплывалось, и только черная рамка неумолимо выделялась на светлой стене.

Все эти дни, уступив детям, он жил сначала у Натальи, потом у Илюши, и было ему тяжело, неприкаянно, и только сейчас, когда вернулся домой, стало легче. Здесь, в доме, Татьяна была жива, а во всех остальных местах — нет. Там всюду шла своя жизнь — как ее остановишь, да и зачем? — а здесь, в своем доме, Татьяна продолжала оставаться незримой хозяйкой раз и навсегда заведенного порядка.

И когда наливал воду в чайник («Дай стечь воде-то, свежее будет», — говорила Татьяна), и когда открывал форточку, чтобы проветрить квартиру («Пусть профуфенится», — смеялась Татьяна, подражая его бабке, к которой ездили когда-то в деревню), — все время Ильин чувствовал рядом молчаливое присутствие жены, и это успокаивало, примиряло с жизнью, в которой ее уже не было.

Он знал, что заснуть сразу не удастся, и решил поискать Татьянины фотографии, которые Илюша собирался увеличить.

Фотографии — он знал — хранились у Татьяны в одном из ящиков длинной полированной «стенки», купленной как раз перед тем, как уезжали из Колпина. Разбирая ящики, Ильин и наткнулся на этот сверток со старыми, давно отжившими свой век бумагами: справка из санэпидстанции о том, что в квартире нет заразно-больных домашних животных, страховой полис, копия ордера на комнату в семнадцать с половиной метров по улице Труда, 21, — их первое жилье, если не считать общежития, и это пожелтевшее за четверть века заявление в завком, которое она, оказывается, написала, но не отнесла: «Прошу отселить меня…»

С горькой усмешкой Ильин представил себе, как она писала это заявление, а Валентина сидела рядом и диктовала. Он был уверен, без Валентины здесь не обошлось, сама никогда б не додумалась.

Бежать к Ижоре, к речке, зимой, утопиться и тем наказать его непоправимо — это она хотела и даже — страшно себе представить — наверное, могла бы, но заявление в завком…

Тогда была зима, электрички в Ленинград ходили нечасто, и почему-то в ту зиму в вагонах было холодно, не топили.

— Ну что, поедешь? — спросил его после смены Лешка Самоваров, напарник.

Собирались на хоккей. По нынешним временам это выглядело подвигом — ехать из Колпина в город на хоккей. Нынче в кои-то веки оторвутся от телевизора и съездят во Дворец спорта «Юбилейный» — все равно что в цирк сходят. Сидят себе под круглым куполом, в перерыве покупают мороженое. Никто и не помнит уже, как отчаянно мерзли вон там, напротив «Юбилейного», на стадионе Ленина.

Сначала мерзли в электричке, потом, не успев как следует отогреться в тесном троллейбусе, бежали на стадион и там, хлопая друг друга по спинам, хохоча, притопывая ногами в негнущихся ботинках, кричали: «Давай! Давай!»

На том месте, где теперь Дворец спорта, за глухим забором, темнели огороды и занесенные снегом стояли низкие оранжереи городского питомника, а со стороны Тучкова моста к питомнику примыкала территория Речного училища.